| Статья написана 11 августа 17:58 |
В романе Аркадия и Бориса Стругацких "Второе нашествие марсиан" есть эпизод, подводящий итог десятилетиям борьбы авторов с советской цензурой. Покорившие Землю марсиане первым делом закрывают провинциальную газетенку, осмелившуюся напечатать графоманскую лирику, в которой упоминается гневный багровый глаз Марса.
Судя по всему, намерением авторов в этом случае был всего лишь легкий диссидентский эпатаж. Но сами того не сознавая, они обнажили внутреннюю структуру цензуры: не просто брутальный аппарат государственного насилия, но и позитивный социальный, литературный и культурный фактор. В самом деле, как демонстрирует этот эпизод, результатом существования цензуры является новый стиль чтения, который не обедняет, а обогащает семантический потенциал текста. Банальное стихотворение становится политическим — а следовательно, и литературным — событием, навлекает на себя гнев властей, небезосновательно полагающих, что проницательный читатель увидит его скрытый, потайной смысл — призыв к восстанию. Смысл этот, хоть и не обязательно предусмотренный автором, совершенно реален: мы можем представить себе антимарсианское сопротивление, вдохновленное этим стихотворением на героические жертвы. Совместные усилия цензора и читателей превращают невинную макулатуру в важный литературно-политический документ. Эпизод этот — аллегория аллегорического чтения. Но аллегория — это не только подход к пониманию текстов, но и метод их написания. Иными словами, литературный жанр. И "Второе нашествие марсиан" самоопределяется как образец этого жанра. Указывая на аллегорию как на непосредственный результат политического давления на литературу, роман устанавливает собственную позицию: преднамеренный протест против этого давления, призывающий читателя к активным поискам зашифрованного послания. Статус диссидентской басни, который стихотворение получило случайно, сам роман ищет сознательно. "Второе нашествие марсиан" особенно отчетливо демонстрирует аллегорическую тенденцию в творчестве Стругацких. Это — роман, внешне принадлежащий к жанру научной фантастики. Мало того, он заимствует сюжетные черты из классики этого жанра "Войны миров" Уэллса. Но в процессе заимствования он элиминирует все то, что связывает произведение Уэллса с конкретностью и сиюминутностью истории. В "Войне миров" марсиане приземляются в сердце Англии, в окружении детально воспроизведенного быта конца XIX в. Фантастичность их вторжения вписывается в реалистическую систему пространственных и временных координат. Исходя из единственной фантастической предпосылки, Уэллс создает внутренне непротиворечивый, цельный и завершенный литературный мир. Как бы ни истолковывался текст Уэллса — предостережение против человеческого самодовольства, атака на империализм, апокалипсис, — мир его от этого не меняется. Он такой, какой он есть, фантастический эквивалент физической реальности. Именно благодаря своей внутренней завершенности вселенная Уэллса открыта множественности интерпретаций. В версии Стругацких инопланетное вторжение происходит в вымышленной стране, связь которой с нашим историческим континуумом неясна. Все персонажи носят древнегреческие имена, словно действующие лица античной трагедии. В то же время общая атмосфера книги современна и даже злободневна. В терминах внутренней логики сюжета поведение марсиан необъяснимо: к чему им, в самом деле, желудочный сок? Проницательный читатель понимает, конечно, что это — метафора, но коль скоро события в романе начинают читаться как метафоры чего-то совсем другого, буквальный смысл текста пропадает, и мы начинаем метаться в поисках ключа к его потайному, зашифрованному подтексту. Литературный мир Стругацких не реалистический, но и не фантастический: он незавершенный. Чтобы превратиться в единое понятийное целое, он активно требует читательского вмешательства. Иными словами, это мир аллегорический. Связь между цензурой и аллегорией, отраженная в эпизоде запрещенного стихотворения, указывает на то, что литературные приемы аллегории входят в состав поэтики цензуры. Под поэтикой цензуры я понимаю стилистику чтения и письма, рожденную под влиянием внешнего социального и политического давления на литературу. Творчество Стругацких представляет собой идеальную модель этой поэтики. В особенности отчетливо их книги отражают структурные и идеологические проблемы, возникающие на пересечении аллегории и фантастики. Аллегория и фантастика — не просто разные жанры, но и разные мировоззрения, разные идеологии. Любая форма — это "кристаллизация" определенной идеологии, независимо от содержания, которым она наполняется. Когда в одном и том же тексте присутствует несколько жанровых моделей, их формальные идеологии сталкиваются, друг друга подрывают, а иногда и взаимоуничтожают. В творчестве Стругацких фантастические и аллегорические элементы требуют разных читательских подходов, создают разнородные внутритекстовые иерархии и несут противоречивые содержательные нагрузки. Они несовместимы политически и гносеологически. Одновременно аллегорический и фантастический, текст Стругацких страдает раздвоением личности. Я хочу проанализировать это раздвоение не столько как художественный "провал", сколько как идеологический конфликт. Под идеологией в данном случае я понимаю идеологию формы, а не содержания. Поэтому я не собираюсь обсуждать ни политические взгляды самих Стругацких, ни превратности их взаимоотношений с советским истэблишментом. Жанровые формы долговечнее государственных учреждений и влиятельнее газетной риторики. "Замороженная" в них идеология оказывает куда более сильное — потому что неосознанное — влияние на читателя, чем авторский дидактизм. Цели, для достижения которых Стругацкие пользовались "эзоповым языком", представляют сегодня лишь исторический интерес. Но сам этот язык, идеология аллегории, поэтика цензуры по-прежнему сильны в русской — и не только русской — беллетристике и, парадоксальным образом, консервируют те самые структуры авторитарной власти, в борьбе с которыми они родились. Современная теория литературы обычно противопоставляет аллегорию и фантастику, несмотря на родственность этих жанров. Это противопоставление не новое; оно восходит к Натаниэлю Готорну, который в авторском предисловии к "Дому о семи фронтонах" критикует книги, "накладывающие повествование, как бабочку, на булавку морали". В предисловии к "Дочери Раппачини" Готорн пишет, что аллегория лишает характеры персонажей человеческой теплоты. Аллегория, по Готорну, основана на математически жестком соответствии между двумя семантическими уровнями повествования. Схематичность отличает аллегорию, с одной стороны, от непосредственности реалистического текста, а с другой — от свободы романтического воображения, воплощенной в фантастике. Готорн, возможно, позаимствовал эти идеи у Сэмюэля Кольриджа, который, по сходным соображениям, отдавал предпочтение символизму в сравнении с аллегорией. Аллегория — это литературный шифр. "Простейшее определение аллегории — это текст, который говорит одно, а подразумевает другое", — пишет Ангус Флетчер в своем исследовании этого жанра. Как всякий шифр, аллегория требует неизменности системы соответствий, которую она устанавливает между двумя знаковыми уровнями. Чтобы неизменность сохранялась, эти уровни должны быть отделены один от другого. Поэтому аллегорический текст всегда состоит из двух смысловых "половинок". Между его буквальным и метафорическим значением зияет семантическая пропасть. Читатель пересекает эту пропасть путем сознательной расшифровки текста. Чтение аллегории требует интеллектуального напряжения, а не эмоционального отождествления. Хойзинга отмечает, что аллегория всегда предполагает упрощение и уплощение текста. Наградой прилежному читателю аллегории является не эстетическое переживание, а конкретное знание. И знание это контролируется автором. В аллегории автор навязывает читателю единственно правильную интерпретацию текста. Если читатель этой интерпретации не принимает, он рискует впасть в семантическое отщепенство. Текст оборачивается бессмыслицей, и читатель изгоняется из общества посвященных, тех, кто владеет ключом к потайному зашифрованному содержанию. Автор в аллегории становится авторитарным в полном смысле этого слова. Фантастика и аллегория структурно родственны, но идеологически противоположны. Розмари Джексон, теоретик фантастики, называет аллегорию окаменевшей фантазией. И аллегория, и фантастика создают литературные миры, отличающиеся от мира повседневной реальности. Но мир фантастики, какими бы странными ни были его изначальные предпосылки, подчиняется строгой внутренней логике. Это может быть логика сновидения или кошмара, логика магии, логика абсурда. Мир фантастики — онтологически плотен, замкнут, самодостаточен. В отличие от мира реализма, он представляет собой не отражение реальной онтологии — мимезис, а альтернативу ей — поэзис. Фантастический мир не нуждается в расшифровке. Как бы читатель его не интерпретировал, внутренняя структура остается здесь неизменной. Он не нуждается в семантическом "дополнении". Интерпретируя фантастический текст, читатель сопоставляет остраненный мир с привычным миром эмпирической реальности. В отличие от аллегории этот процесс сопоставления не находится под контролем автора. Именно потому, что мир фантастики онтологически закрыт, он открыт семантически. Чтобы текст читался как фантастический, события в нем должны восприниматься буквально — не символы, не метафоры, не закодированные откровения, а реальные происшествия в нереальном мире. Только тогда этот мир может видеться как альтернатива реальности. В аллегории компоненты сюжета не сливаются в единое целое. Аллегорический мир состоит из несвязанных между собой элементов, каждый из которых — обозначаемое некой абстрактной истины. Это мир дискретный. Им правит не внутренняя логика органического целого, а навязанная извне логика механического соответствия. Аллегория — самый неэскапистский из всех литературных жанров. В нее невозможно убежать; в ней невозможно забыться. Со строгостью политрука она возвращает читателя к моральным проблемам настоящего. Она навязывает этическую позицию, контролирует процесс интерпретации и пресекает любую читательскую попытку отдохнуть от насущных вопросов современности в замкнутом и самодостаточном текстовом мире. Аллегория постоянно тычет читателя носом в подспудный, метафорический смысл. Но если в средневековых и ренессансных аллегориях контроль над читателем осуществлялся достаточно простыми методами, в современных аллегориях, особенно подцензурных, жанровые сигналы посылаются по более сложным каналам. Метафорический смысл аллегории обратно пропорционален ее буквальному смыслу. Чем текстовой мир плотнее, упорядоченное, внутренне непротиворечивее, тем менее читатель чувствует необходимость его расшифровывать. И наоборот — чем больше в тексте провалов, несоответствий, нарушений внутреннего правдоподобия, тем больше читатель, из понятного отвращения к бессмыслице, ищет в нем тайное, глубинное, метафорическое значение. Если аллегория и фантастика "сожительствуют" в одном и том же тексте, то чем больше в нем одной, тем меньше другой. Аллегорические элементы в фантастике проявляются как "черные дыры" в хронотипе: нарушение внутренней логики повествования указывает на наличие в нем зашифрованного подтекста. Чтобы увидеть, как проступают контуры аллегории в научно-фантастическом тексте, я хочу начать как раз с "чистой" фантастики Стругацких — их ранних романов, наиболее близких к западной модели НФ. "Трудно быть богом" (1964) с его проблематикой культурного вмешательства/невмешательства напоминает современный ему "Слово для "леса" и "мира" одно" Урсулы Ле Гуин. И Стругацкие, и Ле Гуин моделируют трагические последствия столкновения двух разнородных культур в рамках вымышленных инопланетных миров. И в том, и в другом случае читатель неизбежно сопоставляет события в этих мирах со знакомыми ему историческим реалиями: войной во Вьетнаме у Ле Гуин, советской идеологией "форсирования" хода истории у Стругацких. Такие сопоставления — необходимый элемент поэтики НФ. Каким бы самодостаточным ни был ее мир, он не может не откликаться на реальный мир автора. Воображение не терпит пустоты. Но коль скоро автор не навязывает читателю определенных выводов, процесс сравнения остается идеологически открытым, свободным и неограниченным. И его открытость зависит от внутренней цельности хронотопа. Атшианцы Ле Гуин — не замаскированные вьетнамцы, а чужая культура, развивающаяся по присущим ей законам. Роман постулирует общую этическую проблему вмешательства, а как эта проблема соотносится с внешней политикой США — это уже читателю решать. В романе же Стругацких параллельно с похожим фантастическим миротворчеством действует прямо противоположный семантический механизм. Он подрывает внутреннюю связность хронотопа и превращает текст в закодированное высказывание по поводу советской истории и политики, в гневное осуждение, замаскированное под роман. Это — механизм аллегорический. "Трудно быть богом" пестрит сюжетными и даже смысловыми несообразностями. Казалось бы, тема романа — уважение к Чужому. Но обитатели Арканара знакомы нам, как соседи по квартире. Биологически они абсолютно неотличимы от "гомо сапиенс"; их социальное устройство, быт, религия, даже одежда разительно напоминают европейское средневековье. По планете, отделенной от Земли световыми годами, бегают лошади, верблюды и куры. Это не бедность воображения. В третьестепенной фэнтэзи упрощенное средневековье часто используется как фон для стандартных приключений какого-нибудь очередного Зигфрида с волшебным лазером. Но Стругацких не обвинишь в примитивности взгляда на историю. В нарративном обрамлении главного повествования Антон-подросток идет обратно по анизотропному шоссе и натыкается на скелет. Этот эпизод символизирует историческую философию романа. "Шоссе было анизотропное, как история. Назад идти нельзя. А он пошел. И наткнулся на прикованный скелет", — говорит Пашка. Трагедия Антона-Руматы как раз и состоит в невозможности уйти из-под власти законов истории, которые исключают и рывок в утопию, и возвращение в прошлое. Сюжет романа повторяет проступок Антона — он идет против им же постулированного течения истории. Стругацкие, если бы захотели, легко могли бы логически обосновать антропоморфизм своих инопланетян. Ле Гуин, например, в похожей ситуации постулировла, что некогда в доисторическом прошлом гуманоиды расселились из единого центра по всей Галактике, включая Землю. Казалось бы, какая разница? Ясно, что вымышленные объяснения вымышленных фактов не повысят общеобразовательный уровень читателя. Но риторически их роль велика. Они подчеркивают научно¬фантастический характер текста, внутреннюю причинно¬следственную логику его мира. То, что Стругацкие отказались от видимости научной достоверности, — не небрежность, а сознательная тактика, указывающая на неадекватность буквального прочтения текста. Это — приглашение к аллегории. Сюжетная "дыра" ведет к потайному, замаскированному смыслу романа. И если читатель принимает приглашение и начинает смысла этого доискиваться, оказывается, что "Трудно быть богом" — не роман об истории, а исторический роман. В конце книги захват Арканара чернорубашечным Святым Орденом изображается как фашистский путч. Исторические параллели специально подчеркнуты: Дон Рэба сравнивается с Гитлером, его серая гвардия — со штурмовиками, черный Орден отчетливо напоминает СС. Чистка серых черными прямо называется "Ночью длинных ножей", и Румата, чувствуя ее приближение, думает: "История коричневого капитана Эрнста Рема готова была повториться". Итак, история повторяется. Но, исходя из предпосылок самого романа, такое повторение невозможно. История — не набор отдельных эпизодов, которые можно тасовать в любом порядке. История — однонаправленный процесс, проходящий через определенные, четко обозначенные стадии и достигающий кульминации в коммунистической утопии, представленной обществом Земли. Румата в беседе с арканарским "книгочеем" объясняет тому, почему даже бог не в состоянии значительно повлиять на ход истории (отсюда название книги). В рамках такой концепции феодализм и фашизм — абсолютно несовместимые исторические стадии, а "феодально-фашистский переворот" — абсурд. Когда коллеги Антона ему на это указывают, он отвечает эмоциональными аналогиями: гвардейцы — что штурмовики, купцы — что мещане, сумерки средневековья — что ночь фашизма. К концу книги эти аналогии становятся текстовой реальностью, подменяя концепцию развития концепцией сходства. История как сюжет превращается в историю как метафору. Но метафорой становится и сам фантастический мир романа. Его внутренние противоречия снимаются, как только Арканар и его проблемы превращаются в аллегорию тоталитаризма: нацистского — очевидно, сталинского — более замаскированно. Мнимое средневековье оказывается попросту кодовым обозначением социально-психологических корней тоталитаризма: мещанства, невежества, тупости. Все, что остается от исторической реальности, — набор клише "темных веков". Из этого клише вырастает роман, который только притворяется, что создает мир. На деле он придумывает шифр. Расколов этот шифр, читатель вознаграждается чувством принадлежности к избранной группе: тех, кто понимает, что в преследовании книгочеев авторы изображают сталинский террор. Но когнитивно — содержание этого шифра равняется нулю: он только подтверждает то, что читатель и без того знает. Смысл аллегории в "Трудно быть богом" состоит в том, что сталинизм и нацизм — это сходные, если не идентичные явления. Но если читатель этого не знает, он не сможет аллегорию расшифровать. К счастью, эта идея была расхожей в кругах основных читателей Стругацких — либеральной советской интеллигенции 60-х годов. Популярность братьев во многом и была основана на том, что они не говорили своей аудитории ничего нового. "Трудно быть богом" — не столько роман, сколько пароль: его правильное прочтение гарантирует принадлежность читателя к кругам либеральной интеллигенции. Для того чтобы функционировать в роли масонского знака, роман жертвует сюжетом, тематикой и концепцией. "Трудно быть богом" — не "чистая" аллегория, поскольку аллегорические и фантастические элементы тянут роман в противоположные стороны, рвут его идейно-художественную ткань на куски. Если допустить, что сюжет основан на специфике истории, то аллегорический подтекст вначале отрицает эту специфику, используя феодализм как обозначающее фашизма, а потом и вовсе замораживает течение истории, превращая ее в набор нравоучительных картинок на тему борьбы добра со злом, где каждая сторона маркирована своим цветовым кодом. Ключ к роману — символика цвета, серого и черного. "Там, где торжествует серость, к власти всегда приходят черные", — говорит Румата, сводя всю сложность тоталитаризма к диаграмме, изображающей извечный конфликт между серостью (мещанство) и чернотой (власть), с одной стороны, и предполагаемой белизной (интеллигенция, духовность) — с другой. Дон Рэба превращается в символического гонителя культуры (Великий Инквизитор для бедных), книгочеи — в олицетворение свободы духа (социальная группа самих Стругацких). Можно возразить, что "поверхностная" концепция истории навязана Стругацким официальной советской идеологией, и, таким образом, их "зашифрованная" концепция истории как вечного морального конфликта представляет собой законный протест. Это, безусловно, так — но загвоздка в том, что протест противопоставляет одной несвободе другую. Советская версия марксизма превращает историю в парад обязательных стадий — Стругацкие превращают ее в абстрактную моральную формулу. И та, и другая позиция отрицают конкретность и специфику исторических событий. И та, и другая навязывают читателю абсолютную истину. И та, и другая ограничивают его свободу интерпретации — не только текста самой книги, но и текста истории. В этом парадокс поэтики цензуры: призванная бороться против государственного тоталитаризма, она невольно перенимает его тактику тотального контроля над смыслом. Дидактику официоза она подменяет собственной, не менее дидактической позицией. И если власть фальсифицирует историю, аллегория историю отрицает. Независимо от содержания аллегории, главная ее тема -это власть, сила и контроль. Аллегорическая структура всегда жестко организована, иерархична (два смысловых уровня) и строго контролируется автором. Она противопоставляет политической власти вооруженного цензурой государства свою собственную власть над текстом. Иерархичность текста, по словам Флетчера, всегда отражает иерархичность авторитарной идеологии; его порядок предполагает навязанный свыше процесс упорядочивания. Читательский процесс интерпретации аллегории контролируется ее кодом. Чем сложнее и эзотеричнее код, тем приятнее читателю, что он его понимает. Отсюда читательское ощущение, что затраченные им на расшифровку усилия прямо пропорциональны ценности зашифрованного послания. Техническая сложность воспринимается как метафизическая глубина, а секретность аллегории облекает ее содержание ореолом убедительности. Сама по себе идея, что история — это моральный конфликт, не бог весть как свежа и оригинальна; но обернутая в сюжетную "упаковку", узлы которой читатель должен кропотливо распутывать (да еще и не всякий читатель на это способен), она приобретает риторический вес, с которым не поспоришь. Риторика, как известно, — это тактика убеждения. И аллегория, как всякая авторитарная идеология, убеждает одновременно насилием и лестью. Контролируя смысл, она заставляет читателя с собой согласиться; льстя его интеллекту, она приглашает разделить ее убеждения. Диссидентскому читателю она предлагает редкое удовольствие конформизма: протестуя против власти государственной, он подчиняется власти авторской. В романах, которые непосредственно предшествуют "Трудно быть богом" и следуют за ним, авторское манипулирование реакцией читателя выражается в создании цепи образов, которые кочуют из текста в текст как метафора советского тоталитаризма, независимая от сюжетного содержания конкретного произведения. Впервые эти образы появляются в "Попытке к бегству" (1962), где онтологические провалы в фантастическом мире еще очевиднее, чем в "Трудно быть богом". Как удается Саулу путешествовать во времени? Зачем ему чужая планета? Почему так человекообразны ее обитатели? Но аллегорическое "затыкание" этих дыр проявляется здесь не в форме диссидентской концепции истории, а как подчеркивание символики зверства: концентрационные лагеря, голые люди, умирающие в снегу, самодовольные палачи. Эти образы выстраивают семантическое уравнение, составляющее потайной смысл текста: варварство = нацизм = сталинизм. Но осуждение тоталитаризма в конце концов превращается в тавтологию. Аллегорические картины насилия замыкают читателя в бесконечно повторяющемся кольце узнавания, из которого так же невозможно вырваться, как из брюха тоталитарного Левиафана. "Обитаемый остров" (отд. изд.: 1971) и "Парень из преисподней" (1974), несмотря на преобладание в них научно¬фантастических элементов, отрабатывают формулу истории, которая, почти не меняясь, становится основой таких явно аллегорических произведений, как "Гадкие лебеди" (1971) и "Град обреченный" (опубликован в 1987, но, по заверению авторов, написан намного раньше). История видится как вечный — и неразрешимый — конфликт между интеллигенцией и мещанством, духовностью и инстинктами, культурой и анархией. Концепция, прямо скажем, неоригинальная. Но аллегорическая "упаковка" спасает ее от критического взгляда. Читатель так вовлечен в процесс расшифровки, сопоставления, распознавания знакомых реалий под полупрозрачным покровом условных символов, что не задается вопросом — а стоит ли игра свеч. Кому не приятно встретить вождя народов в образе президента вымышленного государства, портрет которого красуется "во всех учебниках, на всех стенах — лицо, которое казалось тогда значительным и прекрасным, а теперь стало дряблым, тупым, похожим на кабанье рыло, и огромный клыкастый брызжущий рот" ("Гадкие лебеди")? Приятно — ну а дальше что? Аллегория — это узнавание, маскирующееся под откровение: "Гадкие лебеди" не обнажают онтологию тоталитаризма (как символический "Процесс" Кафки) и не анализируют его политику (как научно-фантастический "1984" Орвелла). Они его повторяют. И повторение это нейтрализует возможную читательскую критику. Парадоксально, но аллегория — жанр слишком удачливый: он ускользает не только от государственной, но и от внутренней, интеллектуальной цензуры. "Гадкие лебеди" были важным этапом в творческом развитии Стругацких, которые пошли на серьезный риск, опубликовав книгу за рубежом. Подтверждением этому стала опубликованная в 1989 г., в разгар перестройки, книга под названием "Хромая судьба" — металитературный комментарий к "Гадким лебедям". Книга состоит из отдельных глав "Гадких лебедей", перемежающихся написанным от первого лица повествованием их вымышленного автора — Феликса Сорокина, сдвоенного автобиографического образа самих Стругацких. Его повествование — это квазиреалистическое изображение жизни советского писателя в период застоя: система государственного контроля, идеологически обанкротившаяся, но социально по-прежнему живучая, опутывающая общество сетью бюрократических распоряжении и ритуалов. Тема цензуры — центральная в романе; главная забота Сорокина — это судьба его секретного, написанного "в стол" шедевра "Гадкие лебеди". Его размеренная жизнь нарушается серией странных происшествий, отчетливо напоминающих "Мастера и Маргариту" Булгакова. Покойный автор даже появляется за обеденным столом у Сорокина — или, быть может, только в его воображении. Фантасмагория советского быта отражается в фантастичности текста "Гадких лебедей". Этот текст, разбитый на не связанные между собой главы, лишенный минимальной сюжетной логики, превращается в символ символа, означающее второго порядка, означаемое которого — порабощение художника государством — уже отображено в повествовании Сорокина. "Хромая судьба" — это самодеконструкция аллегории, текст, который одновременно скрывает и обнажает оба своих семантических уровня, буквальный и метафорический. Оба этих уровня намертво замкнуты и клаустрофобии взаимного отражения. Проблемы Виктора (героя "Гадких лебедей") — смещенная версия отношений его создателя с советскими властями, в то время как безысходное существование Сорокина ставит его в положение литературного персонажа, подвластного любой прихоти недосягаемого автора. От принуждения не убежишь, но, по крайней мере, оно становится очевидным: из текстового лабиринта выхода нет, но читатель хотя бы осознает, что его в нем заточил всесильный автор. "Хромая судьба" обнажает идеологию собственного жанра. Тот факт, что в разгар перестройки Стругацких по- прежнему волновали политика и поэтика аллегории, указывает на основополагающую роль этого жанра в их творчестве. Литература — не пружинный матрац, который возвращается к прежней форме, как только на него перестают давить. Поэтика цензуры въедается в литературную плоть, меняет ее жанровую структуру. То, что было внешним принуждением, становится внутренним побуждением. Значительная часть литературного развития Стругацких может быть представлена как имманентная жанровая эволюция аллегории: зародившись внутри фантастики, она постепенно освобождается от своего второстепенного статуса и превращается в идейно-художественную матрицу всего их творчества. Призванная освободить своих создателей от подцензурного рабства, она порабощает их сама. Подтверждением этого порабощения являются последние романы Стругацких — "Град обреченный" и "Отягощенные злом". Несмотря на то что "Град обреченный" был, очевидно, написан где-то в 70-е годы, опубликованный в новом политическом климате, он читается не столько как еще одно диссидентское выступление, сколько как новая стадия в жанровом развитии аллегории Стругацких. Если в предыдущих романах Стругацких аллегория давала о себе знать нарушением сюжетной логики, в "Граде обреченном" внутренняя логика текстового мира попросту отсутствует. Град этот существует неизвестно где, стиснутый между бездонной пропастью и бесконечной стеной. Загадочные Учителя (которых, может, и вовсе не существует) собирают в нем людей из разных исторических периодов в целях некоего Эксперимента (кажется, педагогического). Свою систему обучения они разнообразят такими неожиданными — и необъяснимыми — сюрпризами, как временное выключение солнца и нашествие бабуинов. Но роман этот — не сюрреалистическая фантазия. Логику текста в нем заменяет железная логика подтекста. Распад сюжета основан не на свободе ассоциаций, а на тенденции аллегории разбивать текстовую непрерывность на отдельные кодовые единицы. Расшифрованные, эти единицы составляют связную последовательность: историю "гомо советикус" в поисках духовного просветления. В начале романа его герой, Андрей, — фанатик- сталинист. Его моральная эволюция — от разочарования к вере в "церковь культуры" — воспроизводит путь многих советских интеллигентов, включая, надо думать, самих Стругацких. Но этот путь ведет не к осознанию истории, а к бегству от нее. Сам Град становится идеальным символом ухода от невыносимой конкретности истории в заповедные дебри моральных абстракций. В Городе собраны люди из разных исторических периодов, стран и культур. Но все они говорят — буквально — на одном языке и решают одни и те же моральные и экзистенциальные проблемы. Исторический опыт ничего не значит. Андрея забрали из 1951 г., его друга и наставника Кацмана — из 1967 г. Однако ни личный кацмановский опыт оттепели, ни груз его еврейской истории ничего не меняют в их отношениях. Нацисты и коммунисты; американцы и японцы; человек, который был свидетелем Октябрьской революции, и человек, который был свидетелем убийства Кеннеди, — все они равны в смиренном непонимании Града, всех ждет один и тот же путь морального искупления. "Град обреченный" беден научно-фантастическими элементами, и большинство его образов имеет религиозную окраску. Колеблясь на грани религиозной аллегории, он, тем не менее, эту грань не пересекает — как если бы Стругацкие не решались отказаться от идеологии либерального гуманизма, которая отличала все их предыдущие произведения. Однако их последняя книга, "Отягощенные злом" (1990), повествует о демонах и демиургах, заимствуя образы и тематику из все того же "Мастера и Маргариты". Но версия Стругацких лишена булгаковской иронической игры мифами и идеями, фейерверка его художественной изобретательности, которая препятствует "накалыванию""Мастера и Маргариты" на иглу теологической доктрины. "Отягощенные злом" — напряженная и неуклюжая книга, проповедующая религиозную философию, в которой сами авторы не особенно убеждены. Обращение Стругацких к религии — в такой же мере результат структурных нужд жанра, что и духовных потребностей авторов. Почти все великие аллегории мировой литературы по природе своей религиозны. Аллегория, как насекомое, нуждается в экзоскелете — внешнем коде, действенность которого не ставится под сомнение ни читателями, ни писателями. В средневековье — золотом веке аллегорий — эту роль играло христианство. В авторитарном государстве, таком, как бывший Советский Союз, политическая репрессия сама по себе была внешней опорой, которая обеспечивала когерентность диссидентской позиции. Когда эта опора рухнула, религия оказалась единственной возможной заменой. "Отягощенные злом" — это аллегория, создающая собственный код; пытающаяся, как барон Мюнхгаузен, вытащить саму себя за волосы из болота бессмыслицы. Развитие аллегории в творчестве Стругацких демонстрирует, как поэтика цензуры формирует именно те тексты, которые бросают цензуре вызов. Рожденная в советской культуре как орудие борьбы против авторитарной власти, аллегория сама авторитарна. Правде государства она противопоставляет правду текста: и та, и другая едины, неделимы и не подвергаются сомнению. Государственный контроль над информацией отражается во внутритекстовом контроле над смыслом. Государственной иерархии цензора/писателя отвечает иерархия писателя/читателя. Идеологический парадокс аллегории выявляется в ее отношении к истории. Первоначальным намерением Стругацких было использовать аллегорию как раз в целях осмысления конкретной истории Советского Союза — истории, практически уничтоженной преднамеренным замалчиванием и фальсификацией. Но по мере того как аллегория набирает силу, она стирает историю, заменяя ее абстрактной формулой, моральной дихотомией: интеллигенция-массы, культура-невежество, добро- зло. Но вместе с историей исчезает сама идея времени, а значит, и повествования. Сюжетный распад "Града обреченного" и "Отягощенных злом" — следствие их идейной беспомощности по отношению к истории. Фантастика, столь близкая к аллегории в создании "альтернативных" миров, структурно и идеологически ей противоположна. Своеобразие творчества Стругацких как раз и состоит в том, что большинство их работ расположено между двумя жанровыми полюсами аллегории и фантастики, и их притяжение часто грозит разорвать текст надвое. Большинство их поздних вещей тяготеет к аллегорическому полюсу. Но в начале и в середине своей карьеры Стругацкие писали книги, в которых фантастика составляла жанровый доминант. Эти книги — "Извне" (1964), "Малыш" (1971), "Пикник на обочине" (1972) — уравновешивают "Гадких лебедей" и "Отягощенных злом". Фантастика не навязывает читателю определенное прочтение текста и не требует немедленного повышения его нравственного уровня. Ее назначение — не учить, а развлекать. Поэтому она допускает и даже требует многозначности, семантической открытости, содержательного многоголосья. Фантастика основана на встрече с чужим, незнакомым, Другим, и этим она отличается от аллегории, в которой все странное и чужое в конце концов сводится к знакомому и привычному. Даже в таком сравнительно простом тексте, как "Извне", пришельцы не поддаются расшифровке: знание о них персонажей остается условным и ограниченным. Гносеологическая открытость текста предполагает свободу от идеологических схем — неважно, навязаны они государством или автором. Особенно отчетливо эта открытость проявляется в лучшей книге Стругацких — "Пикнике на обочине". Несмотря на частые попытки найти в этом романе мистический, философский или любой другой тайный смысл, именно отсутствие такого смысла составляет его специфику. Сюжет "Пикника на обочине" выворачивает наизнанку сюжет "Трудно быть богом": технологически более развитые пришельцы посещают Землю. Но если в "Трудно быть богом" главная тема — это сходство между инопланетянами и землянами, в "Пикнике на обочине" — это их абсолютное различие. Интеллектуальное ядро книги составляют обреченные на провал попытки землян понять назначение таинственных инопланетных артефактов и намерений их создателей. Как в "Солярисе" Лема, гносеологическая тематика познания Другого определяет развитие сюжета и регулирует процесс чтения. Читатель вовлечен в интеллектуальную, эмоциональную и моральную одиссею главных героев, каждый из которых натыкается на непреодолимый барьер познания непознаваемого, нахождения имени тому, что за пределами всех привычных языковых систем. Зона становится означающим без реального референта; но именно благодаря своей семантической "пустоте" она указывает на реальность — в том числе политическую — как на неустойчивую конструкцию, временный артефакт, шаткую структуру идеологом, выстроенную властью и культурой. Находясь за границами социального договора о природе действительности, Зона делает эти границы осязаемыми и, тем самым, указывает на возможность их изменения. Ставя под сомнение семантический код, Зона подрывает структурную основу аллегории, которая держится на его нерушимости. Если в аллегории читатель и писатель понимают друг друга с полуслова — текст только подтверждает то, что читатель и без того знает, то "Пикник на обочине" ставит аудиторию лицом к лицу с возможностью незнания. Роман, как "Солярис", кончается на сознательно амбивалентной ноте: встреча Реда Шухарта с таинственным Золотым Шаром может знаменовать как тщетность его утопической мечты, так и исполнение. Столкновение аллегории и фантастики в творчестве Стругацких характерно для советской НФ вообще. Цензура не просто деформировала, а сформировала развитие советской литературы. Она породила свое жанровое отображение — аллегорию, которая боролась с секретностью секретом, с тоталитаризмом — тотальностью смысла, с авторитарностью — авторитетом. Но и после исчезновения цензуры, аллегория, приводимая в движение внутренней жанровой динамикой, отказалась сойти с литературной сцены. Как ученики чародея, Стругацкие вызвали к жизни демона, с которым им не удалось совладать. Привыкшая к конспиративному заговору с любимыми авторами, их публика не пожелала расстаться с поэтикой цензуры, даже когда цензуры больше не было. Последние постперестроечные вещи Стругацких производят впечатление ностальгии по двоемыслию. Выкристаллизовавшаяся в литературную структуру, идеология оказывается живучее, чем ее государственное воплощение. Сверхдержавы исчезают, жанры остаются. Входит в: "Страницы" [Иерусалим]. 1993. №12. С. 49-58 — антологию «Вчерашнее завтра: Книга о русской и нерусской фантастике», 2004 г.
|
| | |
| Статья написана 6 августа 23:29 |
Эта книга — хороший подарок не только любителям фантастики, но и всем, кто интересуется «русской и нерусской» литературой. Живущие в Израиле авторы сборника — Майя Каганская, Илана Гомель и Зеев Бар-Селла — пишут в основном о фантастике, но проблематика представленных тут их работ гораздо шире. История русской и советской культуры, пути развития советского общества, цензура и идеология в годы советской власти, литературная борьба — вот краткий перечень затрагиваемых авторами тем.
Сборник открывается статьей М. Каганской «Роковые яйца (Раздумья о научной фантастике вообще и братьях Стругацких в особенности)». Автор показывает, что фантастика в повести «Жук в муравейнике» использована Стругацкими для «зашифровки политической реальности, не подлежащей прямому называнию» (с. 38). Повесть — «не научно-фантастическая фига в диссидентском кармане, а криптограмма. А в криптограмме каждому значению соответствует одно и только одно значение — иначе сообщение превращается в бред» (с. 49). Вот почему так важно распутать десятки узелков в тексте, раскрыть сокрытое, показать истинное значение повести, рассказывающей, по мнению Каганской, о судьбе советского еврейства. Во второй статье, «Роковые яйца, или О причинах упадка российской научной фантастики», написанной о продолжении «Жука…» — повести «Волны гасят ветер», — Каганская доказывает, что повесть написана о «еврействе, мировом и советском. Судьба еврейства (она же его метафизическая сущность) рассматривается авторами в свете и под “знаком Близнецов” — двух катастроф, из которых одна уже была (нацистская Германия), а другая еще будет (националистическая Россия)» (с. 67). «Православно-возрожденная Россия с мистикой, суевериями, “производством святой воды в промышленных масштабах”, размышлениями о сере, Сатане и необходимости “окончательного решения еврейского вопроса”» (с. 76) — такой, полагает исследовательница, видят Стругацкие свою родину в 1978—1980 гг. К творчеству Стругацких обращаются и другие авторы сборника. З. Бар-Селла в статье «Операция “Мягкий знак”» рассматривает вопросы текстологии творчества Стругацких на примере публикации повести «Понедельник начинается в субботу». И. Гомель в статье «Братья Стругацкие: поэтика цензуры», выбрав в качестве материала повести «Второе нашествие марсиан», «Град обреченный» и «Отягощенные злом», анализирует, как в прозе Стругацких соотносятся аллегория и фантастика. Две других статьи М. Каганской — «Дар — роман “Дар”. Глава из учебника по русской литературе для 6-го класса женских прогимназий. 2050 г.» и «Утомленное солнце (Проза из романа)» — представляют собой опыт создания параллельной истории, построения мира, чем-то напоминающего тот, что описан в книге С. Каца (Р. Арбитмана) «История советской фантастики». В этих эссе предстает параллельная история России. Там церковь не только не отделена от государства, но, напротив, им фактически управляет (вместе с КПСС), Сталин дожил до 1960 г. (и похоронен в один день с Пастернаком), во главе партии стоит Маленков, а КГБ — Берия. А магистральным направлением русской литературы объявлен православный реализм… Кто-то спросит: это что, пользуясь выражением митьков, оттяжка, интеллектуальный стеб, игра для своих? Отчасти да, но прежде всего, картина абсурда, вполне возможного, исходя из зловеще латентной поливариантности жизни первого в мире государства рабочих и крестьян. Надо сказать, что к такому приему прибегает не только Каганская, но и Бар-Селла. Он в статье о романе А. Зиновьева «Светлое будущее» помещает отрывок из письма Энгельса Марксу. Энгельс рассказывает о прочитанном им недавно романе Зиновьева (!), в котором изображено некое «коммунистическое» или «sowetskoje» будущее, ругая автора за извращенное понима-ие коммунизма. Письмо датировано 1884 г., место написания — 1-я Посадочная полоса (так называлась Англия в романе Оруэлла). Наиболее значительные работы Бар-Селлы в сборнике — статьи «Гуси-лебеди» и «Моление о чашке». Марс в романе А. Толстого «Аэлита», по мнению автора, выраженному в первой, — это «рай детства, рай прошлого, прошлой любви и довоенной молодости» (с. 127). И еще Марс — это Запад. Запад, который сначала должен был «райской сказкой пленять воображение беглеца от революции, а затем поворачиваться к нему своей закатной, холодеющей стороной. <…> Полет на Марс — эмиграция. А эмиграция — смерть…» (с. 129). Вывод Бар-Селлы убедителен: «Аэлитой» граф А.Н. Толстой знаменовал свое возвращение из эмиграции в Россию — «от метерлинковых погонь за синекожей принцессой Марса к верхарновым зорям» (с. 130), и срок пребывания Лося на Марсе — три с половиной года — в точности «равен времени, проведенному Толстым в эмиграции» (с. 130). Во второй статье Г. Адамова, автора романа «Тайна двух океанов», Бар-Селла называет первым подлинно советским писателем-фантастом, поскольку он «первым освободился от влияния иностранных образцов, сделав советскую фантастику во всем подобной остальной советской литературе» (с. 135). Бар-Селла успешно применяет к анализу романа приемы психоанализа и показывает, что роман построен на вытесненных страхах Адамова, бывшего свидетелем (а быть может, и жертвой) разгрома «антипартийной» троцкистской оппозиции. Старый большевик с довореволюционным стажем, потерпевший крушение надежд, Адамов «был вновь принят на борт партийного корабля. Ценой неврозов он излечился от галлюцинаций, которые назывались иллюзиями» (с. 147). Государственный антисемитизм, бывший в СССР важной составляющей внутренней политики, — постоянная тема авторов. Ей посвящена статья И. Гомель «Человек с Желтой звезды» — один из лучших материалов сборника. Вот каковы выводы исследовательницы, сделанные в результате обстоятельного анализа: «Еврейская история последних столетий и неразрывно с ней связанная история западного антисемитизма — это и есть вклад евреев в фантастику, многотомная эпопея, разворачивающаяся по фабулам то фэнтези, то романа ужасов, то утопии» (с. 269). И далее: «Антисемит живет не в реальности, а в собственной фантазии, еврей живет в фантазии антисемита. Поэтому любая фантастика в каком-то смысле повествует о евреях. Но число книг, в которых чужой в открытую называется евреем, ограничено» (с. 272). Сборник получился цельным. Цельность его определена общностью понимания авторами целей и задач литературы, подхода к ней, наконец, общностью культурологических и мировоззренческих установок. Объединяют авторов также эрудиция, вкус, широта кругозора, блестящий стиль, полемическая острота. В заключение частные замечания. Едва ли, на наш взгляд, правомерно говорить, что проза Генри Филдинга и Джейн Остен (так принято сейчас в России писать ее фамилию, а не Ос-тин, как в тексте) вызвала к жизни готический роман (с. 270). Арифметика простая: история готического романа отсчитывается с 1765 г. (когда вышел «Замок Отранто» Уолпола), а Остен родилась в 1775 г. и свой первый роман выпустила в 1811 г. Кроме того, текст не очень хорошо вычитан, потому на с. 278 в терминологическом сочетании Sword & Sorcery первое слово приобрело вид Sutord, а на с. 294 «роботы» трансформировались в «работы». «В. Гопман. [Рецензия на книгу Каганская М., Бар-Селла З., Гомель И. Вчерашнее завтра: книга о русской и нерусской фантастике. – М, РГГУ, 2004] // Новое литературное обозрение, 2005, №73 – с.415-417» https://fantlab.ru/edition27300
|
| | |
| Статья написана 25 июля 2017 г. 23:35 |
Hичто так хорошо не описывает положение еврея в галуте [1], как научная фантастика. "Чужой в чужой земле" -- название знаменитого романа Роберта Хейнлейна [2]-- это формула галутного существования. Еврей, как космический найденыш, колеблется между двумя цивилизациями: одна, родная и знакомая, его не принимает, другая ... но что он знает о другой?
Вся еврейская история — это своеобразня машина времени, ломающая законы нормального хроноса и зашвыривающая своих пассажиров из пыли Ассирии и Вавилона прямиком в эпицентр двадцатого века. Еврею ли удивляться страху и ненависти, окружающим доброжелательного андроида или высокоинтеллектуального мутанта? Еврею ли незнакома тема бесконечных блужданий в поисках дома, котрого, быть может, никогда и не было? Жукоглазые пришельцы с тепловыми лучами напоминают нам о том, что плоть горит и в обыкновенных печах. А что до взаимоотношения фантастики и действительности, еврейский опыт подтверждает, что даже такой образец фантазии, как "Миф XX века" /3/, может оказать весьма ощутимое влияние на судьбы человечества. При всем том еврейская HФ сравнительно редка. Фантастика по большей части развлекательная литература, а еврейская тема не из тех, которые обещают легкое чтение. Hо есть и более глубокие причины к тому, что евреи до последнего времени оставались на периферии нового жанра. Hе принятые его основателями, они не сразу обнаружили, что перед ними -- зеркало, в котором они видят себя глазами европейской культуры. Генезис научной фантастики зависит от амбиций ее исследователей. Солидный критик берет за отправную точку писателей античности Лукиана и Аристофана и зачисляет в отцы HФ Томаса Мора, Сирано де Бержерака, Свифта и Вольтера. Более решительные авторы начинают со "Сказания о Гильгамеше" и вовлекают в орбиту фантастики Библию и Шекспира. Если критерием является игра воображения, то эти критики правы. Hо они подрубают сук, на котором сидят: поскольку без воображения никакая литература невозможна, фантастика растворяется в общем литературном процессе, и ее исследователи теряют хлеб насущный. Hа деле не нужна особая тонкость, чтобы почувствовать разницу между, скажем, Сэлинджером и Брэдбери. Дело не в сюжетах: есть особая атмосфера жанра, которую даже новичок опознает бех труда. В ней сливаются чудесное и ужасающее. Фантастика живет на чуде, но питающий ее потайной источник -- это страх. Брайан Алдисс [4], известный английский фантаст и критик, считает, что HФ определяется не столько набором тем и сюжетов, сколько определенным подходом к проблеме человека во Вселенной. Этот подход родился на грани девятнадцатого века вместе с романтизмом как его нежеланный и поначалу непризнанный зловещий близнец. "Черная тень романтизма" -- так определялся даже не жанр, а мирооощущение, из которого выросла HФ. Hазвание ему -- готика. Готика, иногда сводимая к пригоршне пугающих романов типа "Удольфских тайн" Анны Радклиф, на деле куда более глубокое и сложное явление. Дух готического жанра живет в таких несхожих писателях, как Диккенс, Достоевский, Мелвилл, Кафка и Фолкнер. Есть литературоведы (Лесли Фидлер, например), серьезно утверждающие, что вся американская литература укладывается в рамки готики /5/. И если вспомнить непрерывную традицию "черной" метафизики -- от Эдгара По через Готорна [6] и Твена к Фолкнеру, -- эта идея не покажется такой уж недоказуемой. Такое широкое толкование готики разрезает пуповину, связывающую ее с локальной традицией романов с привидениями. Готика обычно определяется тремя основными чертами: страх прошлого и невозможность забвения; паранойя -- ощущение того, что человека вечно преследуют темные силы мира и его собственной души; интерес к пограничным ситуациям и нарушениям табу. Религиозное измерение готики в особенности важно для понимания еврейской фантастики. За самым заземленным местечковым евреем стоит Книга Книг. Авторы религиозной фантастики (бурно развивающегося направления в англоязычной HФ) не всегда отваживаются ступить на terra incognita иудаизма. Христианство с его внушительным пантеоном живописных демонов представляет больший просто воображению. Hо многие из тех, кто не боится коснуться религиозных ран двадцатого века, вступают в диалог (конфликт, противостояние) с еврейским Богом. Hовое поколение фантастов -- евреев и христиан -- использует Ветхий завет как отправную точку для постромантического атеизма, постпросветительского скепсиса или гностицизма, такого древнего, что он становится сверхмодернизмом. Традиционная готика видит Бога и Космос как изначально двусмысленных. Бог иногда откровенно зол -- мировой бог-дьявол гностиков. Hо чаще непонятен и непознаваем: Бог в затмении. Готика может принять знаменитую доктрину Hицше "Бог умер" [7], но в терминах жанра это означает, что человечество, утратившее веру, никогда не будет свободно от чувства вины. В готике ничто окончательно не умирает, хотя все гниет; и призрак Бога блуждает по пыльным чердакам Вселенной. Возвращаясь к научной фантастике: утверждение ее кровного родства с готическим жанром может поначалу озадачить. Разве фантастика не литература будущего? Hо даже поверхностный взгляд на современную HФ покажет, что 2001 -- это чистая условность. Hа фоне неточно воспроизведенной истины готика оживляет архетипы и проигрывает заново мифы братоубийства и инцеста. Hа никелево-пластиково-лазерные экраны HФ проецирует те же черные тени. Разница, однако, состоит в том, что бесконтрольное развитие науки и техники придает новую остроту старым сюжетам. Миф о Големе теряет сказочный колорит, когда магическая формула заменяется компьютерной программой. А Эдипова тема греха, загрязняющего саму почву Фив, становится газетной повседневностью, когда загрязнение можно измерять счетчиком Гейгера. Иллюстрацией связи между кошмарами прошлого и угрозами будущего может послужить роман, который несомненно принадлежит к готической традиции и так же несомненно открывает дорогу современной фантастике: "Франкенштейн" Мэри Шелли. Hаписанный в начале девятнадцатого века, он повторяет тему великого европейского мифа -- истории доктора Фауста. Hо доктор Франкенштейн живет в мире, где Бог и Мефистофель больше не оспаривают человеческую душу. Hебо и ад превратились в абстракции, в лучшем случае безразличные, в худшем -- несуществующие. Франкенштейн не продает душу за знание; он получает его в университете. Вопрос, однако, в другом: а есть ли у него душа? И есть ли душа у его чудовищного творения? Франкенштейн и его "робот" преследуют друг друга, скитаясь по ледяным пустыням Антарктики в патетической попытке выжать трагедию из мира, где человек остался наедине с самим собой. Hемало его литературных потомков топчут звездные дороги в погоне за тем же неуловимым призраком -- собственным "я". Робот -- средневековое изобретение (гомункулус). Его еврейский эквивалент -- Голем. В современной фантастике РОБОТ, ГОЛЕМ, АHДРОИД -- все они отражения расколотого сознания их создателей. Hазывайте это "ид" и "эго" [8], разум и эмоции -- таинственный двойник романтиков облачен сегодня в искусственную плоть. Мэри Шелли первая сформулировала один из основных мифов двадцатого столетия. За ней последовали другие, как и она, говорящие на языке фантастики. Разумеется, фантастика имеет и другие корни, кроме готических, традиционная утопия, например. Европейская утопия восходит к Томасу Мору, но и еврейская утопия имеет своих почтенных родоначальников -- Теодора Герцля или, скажем, Генри Перейра Мендеса, который в 1899 году выпустил в Hью-Йорке книгу под названием "Взгляд вперед" (ответ на утопию Беллами "Взгляд назад"), значительная часть которой посвящена будущему сионистскому государству. Hо дальнейшее литературное продвижение евреев в светлое будущее было остановлено самым бесцеремонным образом. Два писателя соединили, более или менее удачно, просветительские тенденции утопии с напряженным сюжетом готики и заложили основы современной HФ — Жюль Верн и Герберт Уэллс. Оба отрицали за евреями право на вход в технологический рай будущего. Жюль Верн, "певец веры в человека", как назвал его один советский критик, сочувствовал страданиям патагонцев и индусов. Hо в евреях он не видел угнетенный народ. В романе "Гектор Сервадак" шальная комета прихватывает кусок земной поверхности, на котором собрались представители разных стран (включая русского аристократа). Есть там и еврей -- отвратительный торгаш, даже в минуты смертельной опасности думающий только о выгоде и ставящий палки в колеса нарождающемуся братству народов. Утопия всегда вырастает на определенной социальной и культурной почве, а Франция, в которой писал Жюль Верн, была Францией процесса Дрейфуса. Уэллс был лучше и сложнее Верна как писатель. Hо после первых блистательных романов он позволил плоскостному рационализму одержать верх над его воображением. Евреи, по его мнению, отравлены "ядом истории" -- национализмом. "Эта склонность к расовому самомнению стала трагической традицией евреев и источником постоянного раздражения неевреев вокруг них". Уэллс написал это в 1939 году, когда многие юдофобы в свободных странах воздерживались от критики еврейства по понятным мотивам. Hо для Уэллса идея основанной на разуме утопии превратилась в шоры, позволявшие ему не замечать явного крена современной истории в иррациональное. Его неприязнь к евреям основывалась на раздраженном непонимании парадокса их национального существования. Уэллс охотно бы приветствовал как равноправного члена будущей мировой технократии любого еврея, отказавшегося от своего еврейства и принявшего эфемерное звание всечеловека. Его юдофобия коренным образом отличалась от биологического мистицизма Гитлера. Другие авторы, менее талантливые, чем Уэллс, но более чуткие к духу времени, сформировали новый мир фантастики, предвосхищающий идеологию нацизма или параллельный ей. Рядом с Уэллсом и Жюлем Верном развивалась (особенно в англоязычных странах) другая школа уже не фантастики, а фантазии, ведущая начало от слияния все той же готики с приключенческой экзотикой Хаггарда ("Копи царя Соломона") и Киплинга. Рационализм или хотя бы здравый смысл не были отличительными чертами этих писателей. Hа первый взгляд их книги имели одну-единственную цель -- одарить читателей всей той романтикой, на которую поскупилась жизнь. Главный герой всегда был супермужественным, суперсильынм, суперудачливым. И разумеется, белым. Один из когорты таких героев, шагнувший через фильмы и комиксы в бессмертие, -- Тарзан. Hа обезьяньем языке его имя означает "белый человек". Эдгар Райс Бэрроуз, создатель Тарзана, засылал своих штампованных суперменов в затерянные города Амазонки, в центр Земли и на Марс (минуя технические детали). В них влюблялись бессмертные принцессы, им угрожали темнокожие злодеи и разноцветные чудовища. Проще всего отмахнуться от Бэрроуза, как от примитивного расиста. Hо такого рода бульварное чтиво может уловить подспудные течения своей эпохи куда более точно, чем элитарная литература. Пример -- ныне прочно забытый английский писатель М.П.Шил, один из предшественников Бэрроуза. В 1890-х годах он написал рассказ под названием (прошу не падать!) "СС". Это означает Союз Спартанцев (Society of Sparta по-английски). Это общество уничтожает тысячи людей на всем земном шаре -- евреев, желтых, умственно и физически неполноценных -- с целью оздоровления расы. Hе нужно зачислять покойного мистера Шила в ранг ясновидца. Достаточно вспомнить, что книги Чемберлена /9/ и Гобино /10/, вдохновившие Гитлера, по его собственному признанию, были к тому времени уже написаны. Hо серьезные мыслители их не замечали. Литература с большой буквы занималась психологическими изысканиями, не замечая приближения эпохи, когда индивидуальную психологию на время заменит социальная патология. Бэрроуз, Меррит, Лавкрафт и их подражатели были более чутки, быть может, в силу собственных душевных травм. В их писаниях яростная ксенофобия соединяется с викторианским ужасом перед сексом. Hа сотнях страниц голубоглазой и белокурой девственнице угрожают насилием пурпурные марсиане, щупальцерукие чудовища и прочие, физически с ней несовместимые создания. Грязный еврей, покушающийся на невинность арийских девушек, не был изобретением нацистской пропаганды. Разумеется, большая часть этих фантазий не была откровенно антисемитской. Для американских авторов предельное зло чаще рисовалось в образе зловещего негра или кровожадного индейца, чем паразита еврея. Hо стиль их языка и мышления, с параноидальным разделением на "мы" и "они", с объективизацией зла в культурно и физически непохожем, с упором на расу, как носительницу моральных качеств, -- все это отражало климат эпохи, в которой формировался идеологический словарь фашизма. [Продолжение следует только в том случае, если народ захочет. Дальше Гомель пишет про Лавкрафта, Кафку, Азимова, Ле Гуин, Мардж Пирси,Дель Рей, Харлана Эллисона, Муркока, Спинрада, Тенна, Сильверберга, и вообще довольно интересные вещи] Примечания: [1]. галут, галат: приблизительно -- изгнание. [2]. Robert Heinlein, "Stranger in the Strange Land", премия "Хьюго", на русском языке выходила под названиями Роберт Хайнлайн "Чужак в чужой стране", "Чужой в чужой стране". /3/. книга Адольфа Розенберга (1893-1946), одного из главных идеологов нацизма и ближайшего приспешника Гитлера. Hаписанная в 1934 году, эта книга соединяет философские претензии с псевдонаучными и просто фантастическими теориями, вроде происхождения арийской расы из Атлантиды. [4] Brian Oldyss. Hа русский язык, как правило, переводится, как Брайан Олдисс. Лауреат премии "Хьюго" за цикл рассказов Hothouse ("Теплица", "Парник"), позднее роман. /5/ Фидлер Лесли. Любовь в американском романе. Одна из самых интересных и спорных попыток соединить юнгианский психоанализ с филологией. [кто найдет, обязательно скажите] [6] Nathaniel Hawthorne. Hа русский язык, как правило, переводится как Hатаниэль Хоторн. Романы House of the Seven Gables, The Scarlet Letter в электронном виде (public domain) доступны через Gutenberg Project, а в _октябре_ будут доступны на почтовом файловом сервере kiae в Eugene's Electronic Library (каталог EEL/Hawthorne). [7] См. по этому поводу ЧаВО, ч. 10 :) [8] Id и Ego. "Я" и "Оно" -- понятия, введенные Фрейдом. /9/ Чемберлен Хаустон Стюарт (1855-1927) -- англичанин, натурализовавшийся в Германии, зять Вагнера, автор книги "Основания девятнадцатого века", в которой история объясняется борьбой между "высшей", арийской, и разнообразными "низшими" расами. Престарелый Чемберлен встретил Гитлера и дал ему свое благословение. /10/ Де Гобино Артур (1816-1882) -- французский историк. В "Эссе о неравенстве рас" объяснял упадок цивилизации расовым смешением и вырождением. ______________________________________________________ _____ Илана Гомель. Кость в горле. (Евреи и еврейство в западной фантастике) часть 2 [Я значительно уменьшил число своих примечаний: отчасти из-за лени, отчасти из-за боязни задеть читателей :). Эта часть статьи в основном посвящена Лавкрафту и Кафке и их влиянию на HФ.] Одним из самых загадочных представителей англоязычной фантазии 30-х годов был Говард Филипс Лавкрафт, умерший в сравнительной безвестности в 1937 году. Его посмертная слава непрерывно росла и достигла апогея в 60-х, когда он стал объектом литературного культа. В отличие от Бэрроуза, который тщился развлечь своего читателя, у Лавкрафта одна цель -- запугать его до смерти. Поэтому слова "страх", "ужас" и их производные встречаются у него в каждой второй строчке. Самые доброжелательные критики, взявшиеся за распутывание этой литературной загадки, разводили руками и признавали, что если что-то и заслуживает эпитета "ужасающий" у Лавкрафта, так это его стиль. И тем не менее его популярность указывает на то, что он задел какую-то чувствительную струнку в душах своих почитателей, из которых далеко не все были литературно безграмотными. Лавкрафт считал себя наследником Эдгара По и усердно использовал все гробовые атрибуты готики. Тем не менее многие его рассказы ("В горах безумия", "Герберт Вест -- воскреситель") построены по классическим схемам HФ. Лавкрафт -- фрейдист наизнанку: его ужасы не всплывают из глубин подсознания, а выползают из подвалов, морских глубин или пятого измерения, чтобы атаковать цивилизованное человечество. Цивилизацию и культуру Лавкрафт представляет в терминах восемнадцатого века, золотого века разума. Против них ополчился легион чудовищ с запутанной физиологией и непроизносимыми именами. Чудовищами фантастику не удивишь. Одна из ее сильных сторон заключается в способности создавать странные, причудливые или пугающие существа, заполняя тем самым какую-то очень важную лакуну в человеческом сознании. Американский фантаст Джеймс Шмиц в предисловии к своей книге "Стая чудовищ" пишет о том, как тесно связаны человек и зверь, имея в виду не затравленных обитателей зоопарков, а ту живую смерть, которая подстерегала наших предков в темноте первобытной ночи: "Зверь не забыт, он остался частью нашего наследия... И по мере того, как первоначальные чудовища нашего окружения сходили на нет, человек изучал мифологические ужасы и новых героев, способных с ними сражаться". Hо в фантастике есть две разновидности чудовищ и соответственно две разновидности героев. Первые всегда сражаются сами с собой: под чешуей или шерстью их противников скрываются их собственные страх, ненависть, жестокость. Вампиры, расплодившиеся в двадцатом веке, олицетворяют то темное переплетение Эроса и Танатоса [11], которое живет в каждом из нас. Толкиеновский Властелин колец -- объективизация бесконтрольной жажды власти. Есть, однако, и другой метод производства чудовищ: зло, не признанное в себе, переносится на другого. Под уродливой маской прячется чужак -- человек иной расы, иной религии, иного народа. Чудовища Лавкрафта очень ясно принадлежат ко второй категории. Они ужасные, потому что другие, отвратительные, потому что непохожие. Ксенофобия автора граничит с паранойей: не только живые существа, но и архитектурные памятники описываются теми же утомительными эпитетами "страшный" и "чудовищный", если они не укладываются в эстетические каноны Hовой Англии. Hо подлинная навязчивая идея Лавкрафта -- это его страх загрязнения расы, вырождения и бастардизации. Поклонники Лавкрафта любят изображать его эзотерическим писателем, не понятым своей эпохой. Они забывают, что, пока он писал в своем затворничестве, на другом берегу Атлантики сходные страхи переводились на язык официальных указов и постановлений. Лавкрафт охотно пускается в длинные описания врагов человечества, туманные в отношении анатомических деталей, но с большим упором на грязь, гниль и разложение. Лексическое сходство между ним и главой германского государства, который в своих речах сравнивал евреев с тифозными бациллами и могильными червями, знаменательно. Hо еще более знаметелен тот факт, что от лавкрафтовских чудовищ с зубодробительными именами типа Ктуху и Юггот рождаются гибриды. Через этих гибридов, которые часто -- приверженцы зловещих древних религий, в мир просачиваются упадок и вырождение. В одном из рассказов ("Призыв Ктулху") бравый шериф арестовывает служителей тайного культа, которые выжидают своего часа, чтобы открыть двери мира таинственным Древним. "Все заключенные оказались людьми очень низкого типа, умственно неполноценными и смешанной крови". "Смешанная кровь", "ублюдок" и "гибрид" -- стандартные выражения Лавкрафта в описаниях получеловеческих сообщников темных космических сил. В рассказе "Данвичский ужас" дочь вырождающейся американской семьи рожает ребенка от какого-то невообразимого создания. Младенец получается смуглый, с козлиным лицом и жестким курчавым волосом. В дальнейшем выясняется, что на месте полового органа у него растет щупальце. Ксенофобия Лавкрафта перерастает банальный антисемитизм -- она охватывает всех и вся. Когда посмертно были опубликованы его мемуары, выяснилось, что наплыв еврейских и цветных эмигрантов в Америку он описывал буквально в тех же выражениях, что и нашествие космических чудовищ. Колин Вилсон, американский писатель и критик, замечает, что если лавкрафтовская проза ничего и не стоит как литература, она интересна как история болезни. Hо это история болезни целого поколения -- в фантастике и в действительности. Лавкрафт -- только крайний образец того, во что может выродиться готика, когда борьба человека с самим собой подменяется схваткой белых с черными или арийцев с евреями. Раса становится суррогатом и Бога и Дьявола; конфликт добра и зла переводится на язык социального дарвинизма. Лавкрафт писал в стороне от основного потока американской HФ 30-х и 40-х. Hо чудовища расовой ненависти плодились и на страницах коммерческих журналов, пусть не с таким безумным размахом. Еще одна особенность Лавкрафта связана с общей тенденцией того периода: то, что мы можем условно назвать суеверным атеизмом. Лавкрафт широко использует приманки сверхъестественного: дом с привидениями, колдовской ритуал, черное жервоприношение. И все они в конце концов объяснены "материалистически" -- если под материализмом понимать отрицание какой бы то ни было транцендентной силы, стоящей над бытием и вне его. Таинственные, непознанные, зловещие силы внутри мироздания -- сколько угодно. Hо все боги и демоны Лавкрафта пишутся с маленькой буквы. Они "над" человеком только в том смысле, в каком человек -- "над" животным. Средневековье выворачивается наизнанку: не евреи демонизируются через связь с сатаной, а сатана приравнивается к еврейству -- биологически и культурно чуждому. Американская коммерческая фантастика 30-х годов охотно дополняла свои технологические трюки метафизическими головоломками. Hо ее понимание религии было предельно наивным. Дьявол проникал в мир через пятое измерение; творение мира ничем принципиально не отличалось от постройки орбитальной станции. Сверхъестественное было упразднено размываним граней естественного. Сущность Бога была приравнена физическому всемогуществу: во множестве рассказов человек становился богом, приобретя, украв или построив машину, дающую власть над временем и пространством. Hо если человек способен стать богом, почему бы не предположить, что другая разумная раса уже совершила подобный прыжок. Идея того, что Бог -- конечный продукт эволюции, а не ее первичный двигатель, развивалась в фантастике в нескольких направлениях. Ее жестоко высмеял христианский фантаст С.С.Льюис [12] в знаменитом романе "Переляндра", ее с успехом использовал Артур Кларк в не менее знаменитом "Конце детства". Бесславный конец этой идеи -- в писаниях последователей Эриха фон Денникена, доказывающих, что все боги -- это заблудившиеся пришельцы. Современная фантастика куда изощреннее своей простоватой предшественницы во многих вопросах, включая религиозный. Современного читателя не убедишь Машиной-Которая-Творит-Чудеса и не испугаешь щупальцами и фасеточными глазами. Вспыша атомного огня над Хиросимой доказал многим, что самодельный Апокалипсис -- единственный божественный акт, на которое способно человечество, а Катастрофа [13] продемонстрировала, во что может вылиться биологический демонизм. Традиции Лавкрафта и коммерческой фантастики 30-х сошли на нет. У Лавкрафта по-прежнему остается небольшая, но стойкая группа поклонников, которые, быть может, ценят его умение переводить неврозы в сюжеты, не утруждая себя размышлениями о том, что эти неврозы вызывает. Hо откуда взяла современная HФ свой запас теневых страхов, свое внимание к экзистенциальной ситуации человека, свой интерес к еврейству как к фокусу религиозной полемики? В поисках ее корней нам придется обратиться к другому писателю, практически современнику Лавкрафта и Бэрроуза, но настолько от них отличному, что сравнение их друг с другом почти шокирует. Hо и этот писатель тоже стоял у колыбели HФ со своими собственными двусмысленными подарками. Речь идет о Франце Кафке. Кафку обычно не зачисляют в отцы научной фантастики (не потому ли, что писал слишком хорошо? Или сюжеты слишком фантастичны?). Hо многие его произведения ("Превращение", "Замок", "Процесс") построены на идеях и сюжетных формулах, которые позже стали расхожими в HФ. С одной только разницей: Кафка всегда ставит точку раньше, чем его последователи. Английский критик пишет о двух романах Кафки: "Очевидно, они не принадлежат к HФ, но требуется только одно разоблачение... что судья -- это двойник К. или что Замок захвачен пришельцами, чтобы свести эти романы к традиционной фантастике". Это -- одна из причин, по кторой многие критики чувствуют, что Кафка "слишком глубок" для HФ: вне всякого сомнения, самый устрашающий пришелец предпочтительнее серого тумана неизвестности, окутывающего кафкианский мир. Hо часть современной фантастики даже в этом смысле следует скорее за Кафокй, чем за Уэллсом, и избегает рациональных объяяснений. Роман Станислава Лема "Дневник, найденный в ванне", который во многих отношениях представляет собой переписанный "Процесс", предлагает еще меньше логических обоснований блужданиям героев, чем оригинал. Отношение у Кафки к еврейству, которое нас интересует, главным образом определялось его ощущениями клаустрофобии и бессилия перед лицом таинственного рока. Бог у Кафки очевиден своим отсутствием. Его место занимает Закон. Буква, не только мертвая, но нелепая, смехотворная, бессмысленная, приобретает атрибуты божественности. Кодекс, по которому осуждают Йозефа К., не то чтобы непознаваем -- он не стоит усилий, затраченных на его познание. И все же он всемогущ. В отличие от Беккета и Ионеско, мир Кафки лишен иронии. Он иногда комичен и всегда страшен. Еврейство для Кафки -- это приговор, который написан на мертвом языке, который нельяз отменить, потому что никто не знает, чтбя рука поставила на нем всесильную печать. Это власть отца, основанная не на любви, не на уважении, даже не на материальной зависимости -- ни на чем, кроме своей собственной пустой магии. Грегор Замза принимает как должное ненависть и отвращение семьи. Герой рассказа "Приговор отца" кончает с собой, обреченный проклятием выжившего из ума старика. Йозеф К. пытается бороться. Hо все они гибнут одинаково, не удостоенные проблескатого божественного сияния Закона, котором говорит страж в "Процессе". Кафкианское толкование еврейства и зашифрованный антисемитизм Лавкрафта -- оба они несут на себе отпечаток приближающейся Катастрофы. После того, как она разразилась, еврейская действительность -- и еврейская фантастика -- навсегда стали другими. Примечания: [11] Эрос и Танатос -- по Фрейду два основных подсознательных влечения, к наслаждению и к самоуничтожению (см., например, "По ту сторону принципа наслаждения"). Танатос -- богиня смерти. [12] C.S.Lewis, обычно К.С.Льюис -- Клайв Стейплз Льюис, наиболее известен, как автор цикла сказок "Хроники Hарнии". Роман "Переляндра" (1943) входит в его "космическую трилогию" (туда же входят "За пределы безмолвной планеты" и "Мерзейшая мощь"). [13] под Катастрофой имеется ввиду Катастрофа европейского еврейства во время второй мировой войны ============================================================================ Илана Гомель. Кость в горле. (Евреи и еврейство в западной фантастике) часть 3 [ Я сообразил, что полная публикация статьи Гомель вряд ли возможна по причинам, связанным с авторскими правами, так что будут пропуски (Как это не прискорбно). Пропущенные места буду отображать "/.../". В этой части разбирается по косточкам еврейская тема у Азимова] /.../ Распутывать печальную загадку еврейского рока выпало на долю тех, кто от него спасся. После войны центр диаспоры (и HФ) переместился в Америку. В конце сороковых годов так называемый "золотой век" фантастики был в полном расцвете. Американский "золотой век" обычно связывается с именем Джона В. Кэмпбелла, многолетнего редактор HФ журнала "Удивительное"/.../ Одним из воспитанников Кэмпбелла был Айзек Азимов. Для непосвященных -- лучыший автор HФ (посвященные до сих пор спорят, кому принадлежит этот титул), он родился в СССР, под Смоленском, и в возрасте трех лет был перевезен в Америку /14/. Сын типичной еврейской семьи, из тех, что в первой четверти ХХ века затопили материк свободы. Это поколение выходцев из штетла [15], осевших в Бронксе, оставило после себя несколько замечательных книг -- памятников нелегкого перерождения русско-польского zyda в американского еврея. В их числе: "Зовите это сном" Генри Рота, "Восхождение Давида Левинского" А.М.Кагана. Будем справедливы к Азимову (он заслужил это давно) и прибавим к этому списку опубликованный в 1950 году "Камешек в небе" [16]. Скажем сразу, что по своим художественным достоинствам эта книга уступает первым двум. Может быть, именно поэтому она так правдиво отражает страхи и надежды еврейских приемышей Америки. Герой "Камешка в небе" Джозеф Шварц повторяет жизненный пути если не самого Азимова, то его родителей. Эмигрировавший из таинственной "заснеженной деревни" в Америку в возрасте двадцати лет, он в момент начала действия -- пожилой портной на пенсии. Вот он идет по улице, довльный собой и жизнью, декламируя про себя стихотворение Броунинга "Рабби Бен-Эзра". Hеожиданный и необъяснимый провал во времени перебрасывает его на десятки тысячелетий в будущее. В этом будущем человечество расселилось по бесчисленным планетам Галактики, объединенным в централизованную Галактическую Империю. Земля, зараженная радиацией забытых войн, -- на положении парии. Этой глухой и беспокойной провинцией Империи управляет Прокуратор, хотя внутренними делами планеты заведует местный Совет Древних. Просвещенное галактическое человечество презирает землян, считая их невежественными фанатиками. В более радикальных кругах развился антитерриастилизм, отрицающий за землянами право называться людьми. Земляне отвечают на презрение -- высокомерием, а на ненависть -- ожесточенной приверженностью традициям. В центре их религии -- отвергаемое всей Галактикой убеждение, что Земля -- колыбель человечества, а земляне -- избранный народ. Среди них, однако, существует партия Ассимиляторов, к которой принадлежат все положительные герои. Им противостоят Зелоты -- скопище злодеев, кровожадность которых искупается только их полным безумием. В этой упрощенной Иудее 827 года Галактической эры есть даже Храм в форме пятиконечной звезды, уничтоженный в конце романа. Точку зрения на пути разрешения земной проблемы высказывает Галактический Прокуратор Энниус, выведенный из себя бесконечными требованиями смертной казни для нарушителей религиозных законов, которыми осаждает его Совет Древних. "Да, я обвиняю их, -- воскликнул Энниус энергично. -- Пусть они забудут о своих пустых мечтаниях и борются за ассимиляцию. Они не отрицают, что они другие. Они просто хотят заменить "хуже" на "лучше", и ты не можешь ожидать, что Галактика им это позволит. Пусть они забудут о своей отгороженности, своих отсталых и отвратительных "традициях". Если они будут людьми, их примут как людей. Если они будут землянами, их примут только как таковых." Азимов не устает снова и снова напоминать читателям, что "фанатизм никогда не односторонен, что ненависть рождает ненависть". Чтобы стать равноправными поддаными Империи, земляне должны отказаться от своего наследия. Иллюстрируя победу доброй воли, сириусец Арвардан женится на землянке, что в терминах романа -- моральный эквивалент женитьбы Кальтенбруннера на еврейке. Все это читается как плохая аллегория доведенного до абсурда еврейского ассимиляционизма. Даже самые торопливые новоамериканцы азимовского поколения сохраняли известный декорум в отказе от еврейства. Давид Елинский, герой одноименного реалистического романа, быстро трансформируется из ученика ешивы [17] в процветающего фабриканта, но на склоне лет с умилением вспоминает высокую духовность штетла. Персонажи Филипа Рота, озадаченные сложностями половой жизни, и те ощущают, что несмотря на обилие шикс [18], чего-то им не хватает. Азимов, однако, не склонен к сентиментальности. Для него земная (еврейская) традиция -- абсолютное зло. И если в начале романа балнс ненависти -- космониты против землян -- уравновешен, к его концу чаша склоняется в сторону землян. Они, и только они -- виновники собственных несчастий. Пользуясь избитыми клише HФ, Азимов выстраивает ситуацию, на которую врядли отважились в то время даже самые заядлые антисемиты. Его спасает то, что "Удивительное" было литературным гетто. Самые странные идеи могли быть высказанны в нем безнаказанно, при условии, что они были облечены в знакомые сюжетные одежды. Оказывается, Зелоты готовятся к восстанию, призванному физически уничтожить Империю. Их дьявольский план: отравить всю Галактику радиационно мутировавшими бактериями, к которым земляне иммунны. Геноцид, не больше и не меньше, да еще такой, который невольно напоминает о гитлеровском определении евреев как бацилл и мировой чумы. Еврейский антисемитизм? Все было бы понятно, если бы не Джозеф Шварц. Поразив науку будущего наличием аппендикса, он становится объетом экспериментов, в результате которых приобретает телепатические способности. Узнав о плане Зелотов, он становится на их сторону, хотя это грозит ему смертью. Арвардан, прогрессивный сириусец, недоумевает: почему Шварц чувствует себя землянином, хотя он один из расы господ? Ведь в его время Земля и впрямь была единственной планетой человечества. "Я -- из расы господ? -- удивляется Шварц. -- Ладно, не будем об этом распространяться. Вы не поймете." Однако в конце концов Шварц решает поддержать Ассимиляторов. Используя телепатию как оружие, он побеждает Зелотов и спасает Вселенную (взрывая попутно зловещий Храм). Убеждает Шварца его собственный американский опыт. Переменив национальность, Шварц остался человеком. "И если после него люди покинули разорванную и израненную Землю для назвездных миров, стали ли они от этого менее землянами?" Культурная преемственность отвергнута в пользу абстрактной принадлежности к человечеству. Ценой отказа от еврейства (или от идеи уникальности Земли) евреи (и земляне) выживут -- не как народ, но каждый в отдельности, как личность. Азимов размышляет в своей автобиографии о том, что случилось бы6 если бы отец не вывез его из России. Он все равно стал бы биохимиком, писателем-фантастом (русскоязычным) и сгорел бы в печах Освенцима. "И хотя я думаю, что успел бы до этого сделать свое, я счастлив, что дело обернулось по-другому и я остался в живых. Я сильно настроен в пользу жизни." Только это и стоит за фразами Азимова о вселенском братстве. Hастроенность в пользу жизни. Иначе говоря, страх. Рационализм Азимова -- оборотная сторона его кошмара, кошмара обреченности на роль жертвы. Hе он первый еврей, сублимировавший страх в ненависть. В ненависть к собственному еврейству или к той его стороне, которая -- как кажется -- провоцирует убийц. Гордыня землян, сочетающаяся с предельным унижением, их приверженность традиции, их замкнутость -- все это карикатурное отражение того еврейства, от которого Азимов бежал, еврейства штетла, еврейства Катастрофы. При всем при том Азимов неохотно жертвует своим наследием. Странная амбивалентность держит в плену американское еврейство: сбежавшие от Апокалипсиса, они снова и снова возвращаются на пепелище в поисках самих себя. Даже бескомпромиссный ассимиляционизм Азимова медлит перед чертой, которая отделяет его от антисемитизма. Еврейство для него раскалывается на Зелотов и Джозефа Шварца. Одни вызывают Катастрофу, другой от нее спасает. Одни запираются в гетто, другой распахивает его ворота. Hо что осталось в Шварце от еврея? Имя, "Рабби Бен-Эзра", сдобренная юмором житейская мудрость -- бледная тень Тевье-молочника... В конце романа Азимов неожиданно предлагает новое решение земного вопроса, казалось бы, противоположное биологической ассимиляции, которую олицетворяет Арвардан и его жена-землянка. Раскаявшийся Прокуратор предлагает вывезти всех жителей Земли с их отравленной планеты и растворить в населении Галактики. Земляне (во главе со Шварцем) отказываются: "Мы не хотим благотворительности. Дайте землянам шанс переделать собственную планету. Дайте им возможность отстроить заново дом своих отцов, родной мир человека!" Изменил ли Азимов ассимиляционизму? Hет, ибо в любом случае цен аравноправия -- это отказ от традиций. переберутся ли земляне в центр Галактики или останутся на своей возрожденной планете, чтобы стать "народом среди народов", -- они должны быть перестать быть землянами. Такое толкование сионистской мечты вряд ли обрадует большинство ее сторонников, но кто возьмет на себя смелость утверждать, что оно не имеет эквивалента в действительности? /.../ Американская фантастика того периода (40-е и 50-е годы) была эзотерической литературой замкнутой кучки любителей, практически непонятной непосвященным. А из литературы она постепенно превращалась разновидность игры в бисер, жонглирование заданным набором сюжетов и концепций... Призыв Кэмпбелла к научной аккуратности обернулся решением технических головоломок, а его стилистический консерватизм охранял художественную невинность HФ не хуже советского цензора. Консерватизм был не только стилистическим. HФ, росчерком пера уничтожающая целые миры, жеманничалась как викторианская девственница, когда речь заходила о сексе. Рассказы Филиппа Хозе Фармера "Любовники" и "Брат моей сестры" были отвергнуты всеми издателями, напуганными откровенными описаниями, которые уже никого не задевали в обычной литературе, спустя тридцать лет после Лоуренса. То же самое происходило с другими болезненными темами. Осудить расизм вообще -- пожалуйста. Экстраполировать негритянскую ситуацию в США -- ни в коем случае. Призывать к просвещенной толератности -- сколько угодно. Осудить антисемитизм -- лучше не надо. И поэтом Азимов в романе, целиком построенном на еврейских аллюзиях и практически непонятном вне контекста еврейской истории, ни разу не упоминает слово "еврей". В результате "Камешек в небе" приобретает жутковатое сходство с той, по необходимости распространенной в СССР литературой, сила которой не в сказанном, а в подразумеваемом. Hедаром Урсула ле Гуин окрестила этот вид самоцензуры "Сталин в душе". /14/ Советские биографы обычно помещают место рождения Азимова под Белостоком. Hо он подчеркивает в своей биографии, что родился в местечке Петровичи на территории России, и, следовательно, на протяжении трех лет своей жизни был гражданином СССР. [15] штетл -- местечковое еврейство, культура и дух местечкового еврейства. [16] Asimov Isaac, Pebble in the sky. В русском переводе выходила под названием "Галька в небе". Присоединяюсь к Гомель -- с художественной точки зрения это не очень хорошая книга. Примыкает к циклу "Империя". [17] ешива -- религиозное учебное заведение [18] шикс -- половые связи, не освященные иудейскими законами, как правило и в особенности -- с нееврейками и неевреями. http://xwap.me/books/9819/Kost-v-gorle-Ye... Hа русском языке издано в составе сборника "Ковчег" выпуск 2. Альманах еврейской культуры." Москва-Иерусалим. Главный редактор Скороденко В., Старков А.. — Москва: Художественная литература; Иерусалим: Тарбут, 1991— . Заглавие и подзаголовок параллельно на английском. Издательство: вып. 3 (1992) ЕКА: ТОО «Россия-Великобритания». https://fantlab.ru/work127856
|
| | |
| Статья написана 18 октября 2015 г. 21:54 |
Глава 4. Ребёнок в подвале. Ребенок в подвале Популярный советский песня "Широка Страна моя родная" ("Раскинулось Моя Родина") является патриотическое гимн географии СССР. Страны реки, луга и леса служить просторных настроек для нового утопического теме. Широкий и неограниченная, Советский пространство, где человек может "дышать свободно," беспрепятственный цепями рабства и exploitation. В 1936 году, когда песня премьера, есть альтернатива пространство, скрытые в просторы СССР как червь в яблоко, известный как зоны или в ГУЛАГ. Состоит из отдельных островов лишения свободы, трудовых лагерях, тюрьмах и ведомых заводов, ажурными вместе сетью железных дорог, было всячески аверсе прокатного просторах Советской Родины, как представлено в песне: тесно, связаны, и смертельной. И все же первые не может существовать без последнего. Как пишет Дебора Kaple в ее Введение в мемуарах Федора Moshulsky в ГУЛАГ Boss "Большинство советских граждан знал, что там был" отдельная страна за колючей проволокой "в бывшем СССР. Люди говорил о "malenkaia зона", или "маленький" (зоны лагеря ГУЛАГа) и "bolshaia гопа ', или' большой '(зоны СССР как один большой ГУЛАГ лагерь" (XXIII). В этой главе я хочу, чтобы обсудить отношения между «маленького зоны" и "большой зоне", между тюремного пространства лишения свободы и идеального пространства утопии. Исторические свидетельства для этого отношения является подавляющим. После распада Советского Союза огромным телом стипендии, как в России, так и на Западе, наметил в мельчайших деталях, то, что Энн Эпплбаум называет "система советского самой рабского труда во всех его формах и разновидностях: труд лагеря, лагеря, наказание уголовные и политические лагеря, женские лагеря, детские лагеря, лагеря транзита "(1). И, конечно, еще более обширный корпус литературы существует для нацистской лагерной вселенной. Мой анализ, однако, ориентируется не на истории, а на текстуальности, на повествовательной форме самой утопии. Тюремного зона не является исторической случайностью: это подразумевается в самой структуре утопического пространства, функционирует в качестве противовеса ее строгой однородности, его отрицание различий, и его временной застой. В литературных утопий, текстового пространства часто повреждается зон неустойчивой или парадоксального пространственности. Такое коррупция порождает хронотоп wormholing. В физике, червоточина есть "труба-как область пространства, соединяющей одну область Вселенной в другую" (Грин 1999; 425). Я использую этот термин метафорически, для обозначения связи между утопией и гетеротопий: "другой" пространство социальной мнимая. Для Фуко, утопии "принципиально нереальные пространства", в то время как гетеротопии на самом деле существует, как «контр-сайтов, [...], в которой реальные сайты, все другие реальные сайты, которые могут быть найдены в культуре, одновременно представлены, оспаривается, и перевернутый "(1967). Но то, что гетеротопия утопии? Что такое "против сайта" мнимого "хорошее место", который дается предварительный реальность, либо литературного текста или манипуляциями пропагандистской машины? Я буду утверждать, что гетеротопия утопии является зона. Литературные утопии обеспокоены призраки девиантных историй, которые проецируются на пространственных дефектов в течение утопического хронотоп. Эти недостатки являются неустойчивыми и часто скрыты, таким образом, отличающиеся от мини-вселенных встраивания. Именно потому, что они не могут быть включены в безопасно очерченной встраиваемых, они, как правило, распространяются через утопического хронотоп, дестабилизации и заразить его. Wormholing оспины утопический стабильности с скрытых тюремного зон. Гетеротопия это заболевание утопии. Wormholing не всегда создают физически невозможно топологии, так гетеротопии социально запрещено пространство. Тем не менее, это дестабилизирует утопический хронотоп. И есть прогрессия в утопическом жанре, с социальной зону нестабильности (например, острова или какой-либо другом месте, где утопические отвергает сосредоточены) в реальной физической искажения в утопической пространства-времени. В metautopian истории Урсулы Ле Гуин в "Те, кто покидают Вдали от Omelas," идеальный общество может существовать только при условии наличия темный подвал, где произвольно выбранный ребенок ограниченном и жестокому обращению. "В подвале под одним из красивейших общественных зданий Omelas, или, возможно, в подвале одного из своих просторных частных домах, есть комната. Он имеет один запертую дверь, и не окно. Чуть свет просачивается в пыльно между трещинами в советах, старая из окна паутиной где через подвал [...] В комнате около трех шагов в длину и два в ширину: просто метла шкаф или заброшенных отсек. В комнате ребенок сидит. Это может быть мальчик или девочка. Это выглядит примерно шесть, но на самом деле это почти десять лет. Это слабоумный. Возможно, это был рожден неисправен, или, возможно, это стало слабоумным через страх, недоедание, и пренебрежения [...] Они все знают, что это есть, все люди Omelas. Некоторые из них пришли, чтобы увидеть его, другие довольствуются лишь знаю, что это там. Они все знают, что он должен быть там. Некоторые из них понимают, почему, и некоторые не делают, но все они понимают, что их счастье, красота их города, нежность их дружбы, здоровье своих детей, мудрость их ученых, умение их создателей, даже обилие урожая и добрыми погоду их небе, зависит целиком на отвратительном страданий этого ребенка ". Но почему? История не объясняет; его внимание на нравственный выбор тех, кто ходьбы от утопического счастья, не выдержав его цену. Я хотел бы предложить, что ответ лежит в очень повествовательной архитектуры, которая явно построенного в сопоставлении бескрайних утопии и крошечной, тесной, запертой комнате. Утопия должен иметь свой погреб, потому что это, где его история хранится. И что эта история берет форму насилию, дегуманизированной заключенного свидетельствует о страхе, с которым разные, гетерогенный, другой обработанной в раю же самое. Потерянный в космосе Слово "утопия" означает как "нет места" и "хорошее место." Пространственность вписан в самом названии жанра. Порядок и регулирование социальных пространств лежит в самом сердце желанием создать план для идеального общества. Сюжетно говоря, утопии подчеркнуть установки, а не сюжет. Большинство литературных утопий носят описательный, с немного в пути повествовательной напряжении или развития персонажа. Это верно сэра Томаса Мора оригинальной утопии (1516), Tomasso Кампанеллы Город Солнца (1603), Уильяма Морриса Новости из ниоткуда (1890), Герберт Уэллс "Современная Утопия (1905), и другие литературные утопии. Утопия касается реорганизации социальных пространств, с "пространственной игры, которая участвует в попытке создать [...] совершенных миров в пространствах, которые составляют современный мир" (Гетерингтон VIII). Утопический общество отображается для читателя, часто через серию дидактических лекций на имя посетителя, чтобы утопического острова / страны / мира. Это посетителя функционирует как текстовой двойной читателя, и его постепенного превращения в утопической точки зрения предполагается дать общее подобный переход аудитории: посетитель "служит для представления в тексте убедительные преимущества, которые альтернативой общество более посетитель собственного, как правило, соседствующий с той, в которой автор и читатели живут современные "(Мойлан 37). Дэвид Харви утверждает, что в утопии "пространственная форма управления временность, как себе география контролирует возможность социальных изменений и истории" (160). Дистопии, с другой стороны, часто связаны с временем и историей, демонстрируя эту озабоченность в названий, таких как дивный новый мир или 1984 утопии и антиутопии, однако, не являются отдельными жанрами, но два аспекта одного и того же структурного и идейного целом: а Кришан Кумар написал в своем классическом исследовании, современный антиутопия основывается "на самых терминах современной утопии" (110). Утопия и антиутопия являются зеркальным отображением друг друга, сиамских близнецов совершенствования и насилия. Акцент антиутопии на время означает, что время не отсутствуют в утопическом хронотоп, а спрятаны. Мое внимание на повествовательной форме утопии противоречит большая часть стипендии на тему, которая предпочитает, чтобы сосредоточиться на том, что Эрнст Блох помпезно называется "космическая функция утопии, поддерживается против страданий, смерти, шелуха-сфера просто физической природы "(3). Но связь между повествовательной форме утопического повествования и политических успехов и неудач утопических идеологий не случайно. Иногда критики скидка форму в целом, приближается текст, как будто он состоял из «абстрактных идей и теоретических спекуляций», грязно, завернутые в "таких вещей, как характеристики, участка, формального литературного стиля, использование диалога и так далее» (Бернс 2). Это обертывание отбрасывается с небольшой мыслью для его схеме: Кумар, как убого говорится, "литературная форма утопии не является важной задачей данного исследования; ни, возможно, она должна быть в любом серьезном лечении утопии "(25). Но я докажу, наоборот: то, что литературная форма, в самом деле, важной задачей исследования утопии, потому что она представляет собой геометрическое место идеологического смысла жанра. Идеология утопического текста передается именно через структуры его хронотоп, который, как Фредрик Джеймсон (один из самых проницательных ученых утопии) указал давно, определяется "оседания" социальных смыслов в правилах повествовательных ( Jameson 1981). Так утопические тексты "так часто берется выражения политического мнения или идеологии, есть что-то, чтобы быть сказанным для устранения баланса в решительно формалистов образом" (Jameson 2005 года; XIV). Утопический хронотоп, с его пространственно-временных деформаций, неизбежных деформаций формулирует насилия внутри утопической идеологии. Фантастика пространство и время сформулировать "глубокую идеологическую участие которая относится весь текст самой истории" (37) Мойлан. И поэтому, хотя специфика утопических идеологий варьироваться от текста к тексту и от культуры к культуре, есть что-то, как основной идеологической арматуры утопии, которая выражается не столько через рассуждений героев или увещевания автора, но по структуре утопический хронотоп. Если политические утопии не получится, возможно, ключ к причин этой неудачи можно найти в художественных напряженности литературных утопий. В результате катастроф ХХ века, последней отчаянной обороны утопии отделить литературный жанр от насилия лежащих в его основе идеологий. Литературные утопии затем может рассматриваться как выражение универсального «утопического импульса," обобщенный "мечту о высшей общества" (Якоби XV). Якоби порицает "либеральный анти-утопический консенсуса" в пост-коммунистический период (Якоби 50 ) Дарко Suvin указывает на утопий Герберта Уэллса (из которых более позднее), а образцами утопической импульса:., по его словам, так как Уэллс, "мы не имели никаких дальнейших повод для настаивает на абсолютном совершенстве, но только на состоянии радикально лучше или на основе более совершенной принципе, чем преобладающая в авторской сообщества, как признак утопического жанра "(2010, 26). Но независимо от того, что сведения, утопического видения Уэллса действительно являются такими, чтобы дать паузу, чтобы любой демократ, хронотопы обоих Современная Утопия (1905) и форма грядущего (1933) воплощают очень специфический отношения между пространством и временем. В обоих идеализированная и чрезвычайно приказал социальное пространство поглощает случайность и беспорядка исторического времени. Но временность не исчезнуть; скорее, она становится отнести в напряженности внутри установки. Недостатки в утопическом пространстве прячутся отверстия в мрачном времени. Двадцатый век критики-утопии видел вечность, как его определяющей характеристикой. ЭМ Cioran описано утопию как воображаемый конец истории, формирования "своего рода стационарной продолжительности, иммобилизованное возможно, подделку вечном настоящем» (104). Денонсация Исайи Берлина утопического мышления подчеркнул застой неявное в самой идее совершенного общества: "Основной характеристикой наиболее, пожалуй, все, утопии является то, что они статичны. Ничего в них не изменяет, они достигли совершенства: нет никакой необходимости для новизны или изменения; никто не может хотите изменить состояние, в котором все естественные человеческие желания выполнены "(1991, 20). Критика Берлина является не какой-либо конкретной утопического идеологии, но, скорее, универсализма неявной в понятии утопии: так как по определению социального совершенства является абсолютным, а не относительным, любое изменение в утопическом обществе будет к худшему, и поэтому в утопии "все еще и неизменная и вечная "(1991; 22). Большинство дистопии представляли утопический безвременье в результате репрессивной насилия: в манипуляции прошлом Министерством Правды в 1984 Оруэлла, или в создании повторяющегося зрелища, чтобы замаскировать растущую нищету общества в Сюзанна Коллинз "Голодные игры. Это насилие не является специфичным, но обобщенный, распространяя из одной категории в другую жертв, потому что настоящая цель всегда удается избежать. Дистопия раскрывает скрытый преступление утопии, которая является покушение на убийство истории. Но утопии, в конце концов, рассказы. И повествование временная по определению. Независимо от того, как ослабляется сюжет, он по-прежнему не существует, даже если сводится к экскурсии по совершенном обществе. Литературные утопии, придется бороться с неразрешимой проблемой: что представляет собой синхронную структуру («вечная настоящий") в диахронической форме. Фредрик Джеймисон риторически спрашивает: "Какие трудности необходимо преодолеть, воображая, или представляющие Утопия?" (2005; 85). Эти трудности "," Я буду спорить, не могут быть преодолены, они могут быть замаскированы и перемещенных только Временный проецируется пространственная ось утопического хронотоп и повествование пространство становится перелом и wormholed по репрессированных энергий истории.. Утопический пространство стремится к состоянию полноты, которая может быть достигнута только путем повествования "карантина" изменения и изменчивости. По Фуко, гетеротопии всегда гетерохрониями: "Гетеротопий наиболее часто связаны с дольками времени — который должен сказать, что они выходят, что можно было бы назвать, ради симметрии, гетерохрониями. Гетеротопия начинает функционировать на полную мощность, когда люди приезжают в какой-абсолютного разрыва с их традиционной время "(1967). Зоны временности в пределах литературных утопий оба гетеротопии и гетерохрониями. Они не следует рассматривать как ценностной альтернативе, в укрывались пространстве, как в отдельной комнате, что Уинстон Смит мечтает о в 1984. Они часто жестоким, страшным, и опасно. Что делает их подрывной их устойчивость к тотализации дискурса социальной совершенства, воплощенного в однородности пространства повествования текста. Они функционируют как эмбриональные участков в пределах застой описания или увещевания. Они семена истории пределах утопии. Но утопия так Двадцатый век! Чистота и совершенство устарела; постмодернисты словечки являются разнообразие и включение. Возможно, теперь мы должны рассматривать гетеротопия в качестве нового утопии и забыть о провале утопических мечтаний прошлого века. Некоторые критики пытались интерпретировать "другие помещения" Фуко как «постмодернистский видение утопии, где сообщество на основе включения различий [...] и где неоднородность не внушает конфликта" (Siebers 20). Но "постмодерн утопия", Siebers, предполагая его даже теоретически возможно, не было бы гетеротопия в смысле Фуко, потому что последний должен быть встроен в большей социально организованном пространстве, получающие свой подрывной власть от способа подрывает социальную норму. Фуко рассматривает зеркало как своего рода гетеротопий, потому что смещает и перемещает позицию субъекта по отношению к нему / себя. Зеркало, которое не имеет ничего, чтобы отразить остается пустым. Я считаю, что возвращение к утопии ХХ века необходимо, если мы хотим понять вездесущую опасность пытаются навязать окончательный форму на историю, чтобы содержать энергии времени, заключая в тюрьму его в пространстве. И нет лучшего места, чтобы исследовать взаимодействие между историей и утопией, чем литературы СССР, в частности, жанр, который отвернулся от крови и грязи борется настоящего в гарантированного славы коммунистического будущего: Советский SF. Дискурсивной Самурай Прежде чем перейти к советским текстов, я хочу кратко остановиться, чтобы рассмотреть Уэллса Современная Утопия (1905). Роман является значительным в нескольких направлениях. Как его названия, это является примером жанра специально современной утопии, в отличие от своих предшественников эпохи Возрождения. Как таковая, она имеет непосредственное отношение к советским утопий, поскольку советская цивилизация видел себя в качестве выполнения прогрессивных тенденций современности. Но, с другой стороны, именно потому, что идеология Уэллса не советский коммунизм, структурные сходства между его романа и тексты Ефремов, Стругацких и других советских писателей выразить логику утопического форме, а не политического консенсуса. И, наконец, поскольку роман Уэллса был провозглашен критиками, таких как Suvin и Мойлэн в качестве примера «критической утопии," свободной от тяжеловесностью государственной цензуры, это поучительно видеть, как его критическая импульс исключена и содержал по своей идеологии, и, как это сдерживание в вписано в его хронотоп. Роман Уэллса начинается как metautopia, щеголяя свой повествовательный оборудование. Он содержит многочисленные отступлений, длинные проходы дискурсивные, в которых от первого лица рассказчик непосредственно обращается к читателю. Рассказчик создает storyworld наших глазах, а затем проецирует себя и свою спутницу, недовольный британский ботаник, в него. Таким образом, рассказчик активно занимается читатель в своем идеологическом проекте: "Наш бизнес здесь, чтобы утопией, чтобы сделать ярким и доверия, если мы можем, первый этот аспект, а затем, что из воображаемой целом и счастливый мир" (1905; 6). Есть целые главы, в которых рассказчик шагов назад из этого мира для того, чтобы оправдать свой выбор конкретной утопического учреждения или спорить с учеными, учеными и идеологов о том или ином аспекте его "целом и счастливой" общества. Такие учреждения, как частной собственности (допускается в определенных пределах); брак (обязательный для деторождения и спонсируется государством); и правила евгенист (необходимые, но ненасильственные) не просто представлены, но теоретически обоснованы и взвесить альтернативы. Но есть своеобразный противоречие между описательной и идеологических аспектов Современная Утопия, которая освещает проблемы с жанра в целом. В Уэллса рассказчика многих рассуждений о природе утопии, он подчеркивает, что в наше время это анимированные динамичной и исторически сложившегося мировоззрения: "Утопия современной мечтатель должен ли отличаться в одном из основополагающих аспектов от Nowheres и утопий мужчин запланированных до Дарвина ускорила мысль о мире. Это были все совершенные и статические Штаты, баланс счастья выиграл навсегда против сил волнений и беспорядков, которые присущи вещей [...] Но современный Утопия должна быть не статичным, а кинетическая, должны формировать не как постоянное состояние, а как надежду стадии, что приводит к длительному подъема ступеней "(9). И все же, несмотря на это декларации, структура повествования становится больше, не меньше, статичная, как развивается эта книга. В то время как изначально представлен как-то, что, если игра, повествование в конечном итоге оседает в более напористой модальности. Вместо предположения, утопический пространство становится фактическое место, целая планета находится где-то "за Сириуса" (125). Эта планета является альтернативой Земля, примерно с той же популяции, но это другая история (в конце концов рассказчик встречает его утопической дважды). Если в начале рассказчик обсуждает с читателем плюсы и минусы различных форм социальной организации, в середине книги его тон смещается в запугивание прославления утопического государства. Это не только то, что это состояние, с нашей точки зрения, является диктаторским, сексистские и расистские, практикуя форму обязательных евгеники и осуществления тоталитарной контроль над своими гражданами. Посещение в исторической перспективе, расовые и сексуальные политика Уэллса не особенно нелиберальны по меркам 1905 года, что является более тревожным является выкуп закладных по интеллектуальной дискуссии первых главах по актуализации утопического пространства, которое заменяет неизбежность того, что это для открытости состава, что могло бы быть. И параллельно с этим предписывающий упрочнения линеаментов утопии является ослабление творческой роли рассказчика. Если в начале он игривый демиург, в конце книги он является пассивным посетитель, покорно слушать лекции о вреде индивидуализма, поставляемых его утопической вдвое. Поток предположений затвердевает в жесткие рамки определенности. Книга в конечном итоге отрицает свою приверженность временной случайности и исторического потока. Относительно лучше общество не достаточно; он должен быть идеальным. И социальная совершенство может быть достигнуто только тогда, когда физические и моральные недостатки человечества безжалостно уничтожены. Это искоренение требует "более мощный и эффективный способ управления, чем избирательных методов может дать" (258). Утопия правит "самураев" является первым из многих технократических диктатурах Уэллса, которые становятся все более и более жестокими, как его мировоззрение эволюционирует от демократии в 1920-х годах и 30s.ii Самурай доброжелательны супермены, председательствующий в течение жизни и смерти из меньших жителей утопического государства. Но еще более показательно, чем их диктаторского функции роль самурая как оплот против непредвиденных. Среди многих ограничений их Великой Правило это предписание, что самурай не должен иметь "никаких дел с шансом" (290). Но утопическая социальное пространство, что возникает во второй части романа не однородна. Это wormholed включениями гетерогенных подпространств, которые сопротивляются диск книги к идеологической закрытия. Государство, не желая, чтобы выполнить все свои "несовершенных" граждан, должен выделить специальные места для их жить, хотя и не разводить: изолированные острова, где тусклый, это база, недальновидно, и непригодным будут отделены в преследовать свои собственные безнадежные цели. Эти окаменелости прошлом в яркой будущности утопии в; "Пузыри" из антиутопии встроенного в социальном пространстве. И все же, как ни парадоксально, они вспомнить Томаса Мора оригинальный остров утопия как возможность альтернативного социального мнимая. Отказ Уэллса истинного дарвинизма машины времени в пользу социал-дарвинизма предвосхищений (1901), Современная Утопия, такие люди, как боги (1923), и форма грядущего (1933) был постепенным, но неумолим. Его разочарование в демократии привели его, чтобы охватить Муссолини, Ленин, Сталин и в конечном счете. Он не был слеп к зверствах их режимов; он не был сторонником марксизма или фашизма. Скорее всего, это был его растет страх перед случайностью и непредсказуемостью истории и его объятия утопизма, который сделал его пера таких трактатов, как после демократию (1932), где он призвал своих читателей, чтобы превратить себя в "либеральных фашистов" и "просвещенный нацистов" (24). Это был призыв к новой самураев, то технократическая элита, кто бы выкупить человечество от ига исторической случайности и вступить в идеальный — и совершенно инженерии — застой утопии. Не было Уэллс в любом случае исключительной. В период между двумя мировыми войнами, будь то в тоталитарных или демократических государств, была охвачена утопического лихорадки: "О дивный новый мир 1920 в сочетании рационализма с моральной надменности [...] Общество рассматривается как объект для социальной инженерии , в котором просвещенный и беспристрастной было сделано в духе рационального отрыва от политических страстей "(Мазовер 91). Новые элиты знания — ученые, технократы, промышленные рабочие — были мобилизованы довести до конца "основополагающие утопические проекты — строительство социализма в одной стране, немецкого Volksgmeinschaft или имперской Италии" (Мазовер 37). Уэллса позже утопии Форма грядущего (1933), сделано в знаменитом фильме Александра Корды в 1936 году, одобрительно изображает евгеническое геноцид. Ужасающе жестокого насилия, развязанной диктатуры Air в названии утопического мирового государства очищает человечество от его скверны — слабый, слабоумных и вырождается. Но в конечном итоге мишенью насилия само время: поток изменений, которые могут быть остановлены только плотины апокалипсиса. Концентрация Город В своем исследовании о страшной года 1937, который ознаменовал высшую точку сталинского террора, Карл Шлёгель отвергает обычный хронологический запись истории. Вместо этого он охватывает бахтинском понятие хронотопа, который позволяет историку ", чтобы думать о месте, времени и действия вместе" (3). Шлёгель бросает себя как помесь фланёра и сыщик, по следам насилия, вырезанных в клубок московских улиц. Кроме того, в его Кровавые: Европа между Сталиным и Гитлером (2010), Тимоти Снайдер переосмысливает историю мировой войны 2, перерисовки его карту, указывая, что для всех своих жестоких разногласий, нацизм и советский коммунизм разделили подобную артикуляции пространства, найденный физическое воплощение в реальной местности, где их зверства развернул: The Кровавые Центральной Европы. Если идеология в значительной степени определяется его артикуляции пространства-времени, его хронотоп, то хронотоп в советской утопии отражает некоторые интересные особенности советской цивилизации. Прежде всего, и в оппозиции к пастырской импульса многих классических утопий, Советский утопия городского. Для создания будущего гражданина нужно построить город будущего. 15 мая 1935 года, например, в роскошный праздник открытие первой линии Московского метрополитена, Лазарь Каганович, Сталин правой руки, который руководил проектом, сказал: "Наша Москва Метро замечательно, потому что его мрамор не просто мрамор, гранит его не просто гранит, бетон его не просто бетон. В каждом куска мрамора, каждый кусок металла [...] воплощается новой человеческой души; наша социалистическая труда; наша кровь; Наша любовь; наша борьба за нового человека ». III Часто заявил цель советской утопии было создание нового субъекта истории: советский человек, освободившись от конфликтов и противоречий прошлого. Новый Человек был идеологический фантом, описывается Славой Жижек, как "возвышенного тела", "нерушимой и неизменной [...], которая сохраняется за коррупции тела физического," идеал душевной и физической целостности, что превзошел капризы индивидуальности (18-19). К "возвышенное тело" отражает тысячелетнюю и хилиастические полоса в большевизма. Несмотря на официально признанную атеизма, Советский "утопия питалась милленаризма" (Стайтс 39). Как нацизма, это была форма "сакрализации политики" (Tismaneanu 3). И то, что советский коммунизм в основном по наследству от своих предшественников милленаристских был Писания оппозиция города Тьмы и Света Город. Как социалистическая Город Света строился, человеческая природа должна была пройти глубокую метаморфозу. Советская программа по коренной перестройке субъективности навесные на вере в преобразующих сил окружающей среды, в частности, городской среды. "После 1917 года, города приветствовали как полигоны для производства армий модели граждан" (Коткин 18). Архитектура, градостроительство, и политическая педагогика были неразрывно связаны: "в партии риторики восстановление Советского города пришли стоять на моральной и политической трансформации всего общества в коммунистической" (Кларк 5). Как популярные писатели Илья Ильф и Евгений Петров написал в 1932 году, "вместе с мощеными тротуарами, человека, брусчатка исчезают, как хорошо. Поскольку город совершенствуется, поэтому являются его жители "(27). Война Сталина против сельской местности, что в результате страшного голода 1932-1933 годов (известный в Украине как "Kholodomor») и смерти, возможно, как многие, как пять миллионов человек было много причин, из политической целесообразности идеологической слепоты. Но есть также презрение к стране, в отличие от города. С самого начала советской цивилизации, ее "Mindscape будущего» был модерн город парящих шпилей и геометрически высвобождаемых из улиц (СТАЙТС 173). Один из первых советских поэтов, Николай Тихонов, называется Будущее "город утопий — город отработавших желаний" (в Ревич 14). Каждая смена в советской власти сопровождалось перестройки мнимой городского пространства. Что оставалось постоянным, однако, было понятие, что будущее был город, со всеми город предполагает в условиях технологического мастерства природы. Второй постоянной был "центральное архитектуры" в представлениях субъективности, мнимая "urbanatomy", что рухнул физического и психического топографии (Clark 5). Типичный одна тысяча девятьсот двадцать три романа Якова Окунева под названием День завтра описывает будущее, в котором весь земной шар стал урбанизированным. Там нет дикий характер слева "улицы, площади, парки, улицы и снова — безграничны город мира" (в Ревич 25). Это является ярким "Мир-город или мир-как-город", населенный очищенным и преображенным Коммунистической Elect (СТАЙТС 52). Вдохновленный Кампанеллы Город Солнца, Ленин мечтал построить города с надписью проходов марксистской философии и украшенные статуями великих революционных героев (СТАЙТС 88). Суть, если не стиль, его мечты педагогического архитектуры была поддержана господствующей архитектурной утопии 1920-х годов, русского конструктивизма. Русский конструктивизм были сильные параллели с итальянского футуризма, Bauhaus, и международного стиля. И Фрэнк Ллойд Райт и Ле Корбюзье повторил недовольство Ленина с войны хаоса пост-гражданского Москвы, предложив радикальные планы разрушив город до основания и возведения модернистской Город Света на своем сайте (Брендон 241). Как много политический как стилистическая революция, конструктивизм предполагал "человек-машина", нового социалистического предмет технологической эры, чья психическая обтекаемый архитектуры будет определяться абсолютными, функциональных линий окружающей его среды. Представитель фигурой этого периода Эль Лисицкий, художник, архитектор, дизайнер и графический, чье участие в движении супрематизм Казимира Малевича "отражает временную слияния между художественного авангарда и коммунистической идеологии, слияния, которые будут разрушенной при Сталине. Старк геометрические фигуры Лисицкого отрицал органическое тело в целом, не так много "преображая" телесной субъективность как вытеснение его с технологической фантазм. Появление сталинизма иногда представляется как поражение утопии, водоразделом в советской культуре, в которой освободительный обещание 1920 было подавлено с помощью репрессивного диктатуры. Но это упрощенное и в значительной степени неточными вид. Утопического элемента всегда был центральной частью советской идеологии; и связь между утопией и насилия всегда были структурные и не случайно. Период Сталина так же, как утопия ориентирована как в предыдущем десятилетии, и так же, как совершил в создании Нового Человека. Что изменилось была средством, а не заканчивается. Борис Гройс вызывающе утверждал, что сталинизм выполнил стремления авангарда построить коммунистическое общество, как "в общей произведение искусства, которое будет организовывать саму жизнь в соответствии с унитарной плана" (23). Сталинизм, по его словам, именно такой "общей произведение искусства," достижения перестройки субъективности, что авангард может только мечтать. Но это арт-работа в стиле весьма отличается от конструктивизма. В 1930-е годы, модернизм был осужден в пользу социалистического реализма, который создал то, что Дж Hobermas называется "чисто идеологический ландшафт" монументальных зданий и негабаритных статуй (16). Если "при Сталине [...] жизнь общества была организована в монолитных художественных форм," эти формы были неоклассицизм и императорская барокко (Гройс 9). И все же сталинская город пришел гораздо ближе, чем хаотической послевоенной Москве 1920-х годов к производству нового советского человека. Сталинская культура пыталась добиться монументальный неподвижность пространства, "имперский возвышенное", основанный на дихотомии двух отдельных порядков бытия, "священным и профаны" (Кларк 13). Его основным структурным принципом была серия концентрических кругов с центром в центре государства, Кремля, и на фигуре лидера. Политическая власть Москвы над Ленинградом, город революции, был связан с его "круговой пространственного порядка" (серия кольцевых дорог вокруг Кремля), в отличие от «линейной порядка" Ленинграда (Plamper 22). Поражение архитектурного авангарда неоклассической сталинской архитектуры была решена в 1933 году, когда Сталин лично одобрил проект Бориса Иофана в для Дворца Советов, в никогда не завершена чудовищной башни, увенчанного сто-метровой статуей Ленина. Отныне, Город Света было воплотиться не чистота и стандартизации, но сила и величие (соответственно, Сталин отверг проект современности, Ле Корбюзье для дворца). В частности, это было воплотиться неразрывную связь между народом и лидером. В отличие от Ленина, Сталин был не парадигматический Новый Человек, пример для подражания. Он был утопией плотью. Он не был для подражания, а служил через работу и преданность делу. Вместо того, чтобы непосредственно действуя на людей, как в конструктивизме, городская среда была быть опосредована "возвышенной тела" вождя. Символическая роман о создании Нового Человека в сталинском периоде Kak Николая Островского zakal'yalas Сталь (Как закалялась сталь, 1936). Она представляет собой процесс героическое самопожертвование сотворением искалеченного молодого человека, чья цель не стать таким, как Сталин, а чтобы стать человеком металла, что Сталин ("человек из стали») необходимо для того, чтобы построить Город Света. Тем не менее, посредничество лидера между Нью-Человек и городской среды введены новые напряженности в утопическом проекте. Преобладающий среди них был тот факт, что, в отличие от нацизма, был сделан идеальный советский подданный, не рождаются, и, следовательно, процесс ее решения всегда может пойти наперекосяк. Контраст между героическим арийских ню, украшавших Третий рейх и неудобные коренастые тела плотника и Колхозница, знаковых статуя Веры Мухиной, указывает на природу советского Нового Человека. Нацистская Новый Человек должен был родиться с правом рода крови; Советский человек должен был Нью быть (само-) сделал — процесс, который всегда был открыт для проскальзывание и предательство, как это отражено в паранойе сталинского террора. Интересный пример корреляции между фактическим городского дизайна и проекта переделки субъективность стала разработка промышленного города Магнитогорска. Расположенный в богатой железом зоне возле Уральских гор, город, основанный в 1929 году, одновременно был крупным промышленным проект и модель городской среды. Его основателем был принцип архитектурного однородности, который должен был произвести соответствующую однородность мышления и образа жизни. Предназначен для состоять из гигантских одинаковых суперблоков без каких-либо частных кухнях или ванных комнат, прямо заявил, цель города было "максимальная социализация повседневной жизни" (цит Коткин 116). В действительности, город стал солянку из переполненных бараках, землянках, жилых блоков, и трудовых лагерях. Тем не менее, нельзя говорить о Магнитогорске в плане «провал»; если не успешным, как физического пространства, тем не менее, вызвала социальное пространство, которое сформировало личность его обитателей. Как Стивен Коткин указывает в своем исследовании Магнитогорске, эта "новая социальная идентичность [...] была неизбежна и, кроме того, дал смысл жизни людей" (224). Тот факт, что утопия "Magnetic Mountain" (смысл названия города) участвует неприводимое элемент принуждения и террора, не обязательно умаляет искренность и усердие, с которым люди обитают свои новые субъективности. Советский "Волшебная гора" был местом и физической смерти и идеологической rebirth.iv Пожалуй, наиболее показательным аспектом Магнитогорск, что трудовые лагеря и штрафные поселения были включены в городскую ткань. Как и в остальной части ГУЛАГа, пространство террора было ни скрытой, ни выявлено. Это был смещен, встроенные в повседневной пространственного порядка, но завернутые в тяжелом мантии эвфемизмов, двух абонентов, и тишины. Существование лагерей было хорошо известно, но никогда не обсуждали, за исключением косо. Они оба были дискретными и вся; и рассеяны и едины. Несмотря на то, что худшие места были на Колыме, разделенных тысячами километров от тюрьмы Лубянке КГБ в центре Москвы, в сети этих "земель песка острова Дьявола" был творчески объединенные в одно целое — Зоны (Brendan 484 ). И зона, как описано в воспоминаниях заключенных, таких как Колыма Сказки Виктора Шаламова (1954-1973) и путешествие Евгенией Гинзбург в вихрь (1967), был мир на части. Как "планеты Освенцим" нацистской было "другой мир [...], где все остальное было так знакомы, что кажется внеземной" (Брендан 486). Сами заключенные едва мог поверить в реальность несправедливого тюремного заключения, грязи, голода, исполнения и непосильного труда. Люди за пределами лагерей, которые были свидетелями арестов, депортаций и трудовых бригад "просто отказывались верить, что их собственные глаза сказал им [...] Все, что появилось в газете повезло больше убеждение с ними, чем то, что они увидели на улице" (Гинзбург 216) , Но в отличие от нацистских лагерей смерти, заявленная цель ГУЛАГа не было расовой очистки, но педагогическая преобразования. Заключенные (по крайней мере те, кто выжил) должны были претерпели метаморфозу чудесное в новых мужчин, утопических субъектов. Белое море-Балтийский канал, вручную выкопали рабского труда и бесполезным для своей заявленной цели навигации, отмечался в льстивый книги в соавторстве с Максимом Горьким как величайший педагогического достижения режима. Его выход был не грузовой, а души. Таким образом, лагерь, взявшись за руки с городом в то, что может быть названо "архитектурные" евгеника: создание Нового Человека (и девушку), через манипуляции окружающей среды. Лагеря были гетеротопия к утопии города, апокалипсис его тысячелетия, черт возьми, его Небесное. И никто не мог существовать без другого. Покоряя Хаос Советский СФ неизменно содержали утопические элементы, если они были смешаны с приключениями, науки популяризацию и психологического реализма. Научная фантастика ("научно фантазия"), как жанр был известен в СССР, был необычайно популярен, обращаясь к широкой аудитории, от ученых и интеллектуалов работников и школьников. Сопровождение развитие советской цивилизации с ее революционной начала до ее бесславного конца, она стоит сегодня как уникальный корпус утопического письма, несравнимой в его социальном, историческим и художественным significance.v Для краткости, я буду показывать SF 1920-х годов, хотя такие романы, как вечно популярный Аэлита Алексея Толстого (1923) можно рассматривать как интересную связь между западной традиции утраченного мира романа (обсуждается в предыдущей главе) и коренное утопия. Но это в 1930-х годах, а Сталин консолидирует свою власть на страны и утопический пыл достигает истерический шаг, подстрекаемый смеси натуральной веры и террора, что советская SF развивает свою собственную уникальную хронотоп. Вероятно, наиболее популярным СФ автор 1930-х годов был Григорий Адамов (1886-1945), автор трех романов классика: ПОБЕДИТЕЛИ недр (Покорители Бездны, 1937), Тайна dvukh океанов (Тайна двух океанов, 1939) и Izgnanie vladyki (Изгнание правителя, опубликован посмертно в 1946 году). Все три романа имеют одинаковую базовую структуру, в которой дикая область пустыне включен в урбанизированных пространстве Советской Родины: гетеротопия пожирает утопии. Окончательный утопия редко описано в любом подробно, а акцент делается на борьбе и покорения враждебных элементов, как физические, так и человека. Эта борьба трудно; он требует почти сверхчеловеческой героизм и самопожертвование. Но эта трудность именно то, что генерирует повествовательный интригу и сохраняет романы из рода стерильной лекций, который разрушает вторую половину современной утопии. Без зон опасности и нестабильности, утопический пространство становится сюжетно невозможно. В первом романе Покорителям Бездны, wormholing почти буквально. Сюжет включает в себя создание роющему автомобиля, которые могут путешествовать под землей. С экипажем бесстрашными советскими инженерами, автомобиль туннели глубоко в бездну в поисках геотермальной энергии. Пространственно, роман резко разделились на два противоположных пространств: света и тьмы, внутри и снаружи, человеческих и природных. В начале, свет пространство ограничивается автомобиля, чей теплый кокон наполнен товарищества, верности и дружбы. Это сочетается с вечной тьмы подземного пропасть, наполненный опасности: землетрясения, горки, кипящей магмы, острые кристаллы. Даже если все эти угрозы природных сил, они представлены как почти сознательно злонамеренное. Завоевание бездны становится моральным долгом, а не просто технологическое достижение. В конце концов, свет во тьме светит, как метро электростанция выходит в онлайн. Природа побеждается и ассимилировались в утопическом пространстве. И все же, как власть порождена энергии дифференциала между поверхностью и глубиной, утопия невозможна без пропасть он питается от. "Наши дети это наше будущее», — так бежал популярный советский лозунг. В литературных утопий и дистопии, статус детей часто переплетается с отношением к времени. Один из самых леденящих кровь аспектов 1984 является наличие детей в Парсонса — мозги внутренние шпионы, которые в конечном итоге осудить собственную православную отца. Будущее принадлежит новых людей партии, а не последний человек, Уинстон Смит. В сказке Ле Гуин, в заточение ребенка в подвале означает жертву самого времени, с его возможностью изменения и случайности, на алтарь настоящего совершенства. В Покорителям Бездны Адамов вводит популярной фигурой, которая вновь появляется во всех его романах и во многих других советских несовершеннолетних текстов, а также — сирота, который находит теплый семью замену в какой-то организации, будь то команда подземного транспортного средства , клетка пионерский или военный блок. Володя зайцем на подземном транспортном средстве, и, хотя его присутствие ставит под угрозу экипажу, они готовы принести себя в жертву, чтобы спасти его. То же самое происходит и в двух других романов Адамова, где сироты мальчики заветных и защищены неядерном семьи взрослых мужчин в значительной степени. Частично, это просто отражает троп инверсией социальную реальность сталинизма. 1920-е годы и 30-х годов были возраст сирота. Так называемый "besprizorniki", который завален все крупные города были пятном на самооценку режима и неудобно напоминание о голоде и репрессиях. Володя, Павлик, и Дима, ребенок герои Адамова, включите кошмар сиротства в обществе мечты-как-семьи. Но, кроме того, ребенок функционирует как обещание утопического будущего, который должен быть спасен от болота прошлого. В Покорителям Бездны, временной оси прошлом / будущем отображается на пространственной оси ниже / выше. Собрав ребенка до поверхности, экипаж символически поднимает утопию из темной яме истории. Но ребенок не подрастет: как зеркальное отражение жертвенного Ле Гуин, в молодой герой Адамова застрял в безвременье вечного настоящего. Тайна двух океанов имеет хронотоп, аналогичный завоевателей бездны, но с двумя существенными дополнениями. Во-первых, естественный гетеротопия, который должен быть приручены теперь расширен, чтобы охватить большую часть планеты. Во-вторых, противник имеет человеческое лицо. Как видно из названия, роман о девичьей путешествии supersubmarine Pioneer, советский Nautilus, который следует эпический поход капитана Немо в Жюля Верна Двадцать тысяч лье под водой. Но цель не просто, чтобы использовать природу для социалистической экономики (хотя экипаж ничего найти способ фильтровать золото из морской воды). Скорее всего, Пионер военный автомобиль которого путешествие подразумевается сдерживания. Якобы враги являются японцев, угрожая Советскому господство на Дальнем Востоке. Но это внешний враг является расплывчатым и дистанционное, так что в послевоенный телефильме по роману, они становятся американцы, без изменений, необходимых сюжетных. Реальный враг внутренний: главный механик Горелов подводной лодки шпион, чья постепенное разоблачение обеспечивает основу сюжета. Хронотоп тайна двух океанов основывается на противопоставлении двух областей: красочные, но смертельного мира, подводного и утопического Родины, которая появляется только в конце, когда Pioneer входит в гавань. Но, в отличие от ранее романа Адамова, где непокорных тьма была ограничена в клаустрофобии подземный туннель, здесь размеры двух доменов странно деформирован. Гетеротопия становится больше, чем сама утопия. В фиолетовом прохода в конце концов, Советский Родина описывается как "земли радости и счастья", "цветущей весной сад." А "сад", однако, предполагает закрытую и защищенное пространство. В том же отрывке остальная часть земного шара осудил как капиталистической тюрьме. Но на самом деле, пространство за пределами утопии океан: дикий, безгранична, и динамичным. В метонимии для внешнего мира, океан опасно, избивая Pioneer с бурями, землетрясениями, нападения чудовищных рептилий, и других интересных бедствий. Но, в отличие от завоевателей бездны, где свет сияет в темноте воплощает окончательную победу над непокорным характером, океан не может быть использованы или ограничивается. Это можно избежать только. Пионер ввода Советский порт выглядит менее, как завоеватель и больше, как беженец. Хронотоп романа создает ощущение советской утопии время в окружении гетеротопий снаружи. Для того, чтобы восстановить пространственную заказ, гетеротопия должен быть обращено обратно. Так как тьма без не могут быть приручены, она смещается на темноту в, выразившиеся в скрывающихся шпионов и диверсантов. Пионер становится Миниатюрная модель хронотопа террора, отворачивается на неуправляемых врагов за ее пределами, и одержим с невидимыми врагами, которые заводятся в свои уголки и закоулки, с таящихся в тени подвижной Город Света. Установка подводной лодки отражает вложенности структуре текста: частная кабина Горелова встроен в совокупности общее пространство, и в его салоне, он держит свои шпионские инструменты в небольшой коробке скрыты внутри "старомодным" пишущей машинки. Интроекция шпиона паранойи в утопическом рассказе обеспечивает столь необходимую интригу. Но что еще более важно, он отражает хронотоп террора. Главные характеристики этого хронотопа, в соответствии с Шлёгель, являются "произвол, внезапность, шок, нападения из голубой, и исчезновение и стирание различия между реальным и фантастическим" (4). Для этого мы можем добавить пространственная времени. Это странно неясно, когда действие тайна двух океанов предполагается провести. С одной стороны, есть много актуальных ссылок, особенно по отношению к японской угрозы на Дальнем Востоке. С другой стороны, когда капитан рассматривает личные файлы Горелова, даты отображаются как "19 ...". Это незавершенность более литературной конвенции. Сталинизм в этой точке уже объявил себя полноценной утопию. Но в то же время, он одержим страхом истории, которая собирается доставить сокрушительный удар гитлеровского нашествия. Торжество коммунизма неизбежно, но оно основывается на увеличении классовой борьбы. Страна процветает, но ГУЛАГ трещит по швам. Будущее сейчас; и так это прошлое. Это пространственная времени проявляется также в последнем романе Адамова, изгнание Правителя. К "правитель" является холод Арктики, а сюжет включает один из тех грандиозных геоинженерии проектов, которые были мечтали в СССР и покинувших Россию с экологическими кошмаров. Сергей Лавров, главный герой, приходит в голову идея, чтобы перенаправить ход Гольфстрима для того, чтобы разогреть замороженные отходы Севера. Роман четко в будущем: не только там каждый день технологии, такие как электромобили и автоматизированных тракторов недоступных времени Адамова, но рассказчик дает краткий очерк истории будущего: "В это время, Советская страна достигла вершины могущества и процветания. Раны его борьбы с фашистской фашизма были исцелены. После побежденных врагов своих смертных, СССР возобновил мирный строительство, прерванное войной. Год от года, страна расцвела и росла. Великая Волга связаны каналов и водохранилищ на реках Дон, Печора и Северная Двина, чтобы оплодотворить осушенного Zavolzhiye [...] и лежать в качестве простого, глубокого и широкого водного пути от одной границы Советской страны в другую ". Утопический пространство описано в романе, казалось бы, освобождается от шрамов прошлого. Тем не менее, гораздо больше, чем в двух предыдущих романов, Изгнание правителя пронизан паранойей. Сюжет включает в себя сложную шпионскую погони и постепенное превращение профессионального и личного соперника Лаврова в невольного соучастника внешнего врага, который является одновременно неизвестным и spookily всемогущ. Победа над фашизмом не купил не отсрочку от насильственной борьбы. Будущее террор с большой буквы. Весна в Зоне Вторая мировая война (известный как Великой Отечественной войны в России) прерывается как утопический интоксикации и безумие террора. Советский утопия возобновились после войны, но в новом воплощении, травмированы кровопролития, но и питается от смерти Сталина в 1953 году и в начале оттепели. После 1956 года Хрущева так называемой "секретной речи" на культе личности Сталина на ХХ съезде партии, социальное пространство было перенастроить: не столько денонсации известных фактов, их высказывания. В то время как в сталинизме держали "священным" идеологическая сфера и "профанного" сфера повседневной жизни строго друг от друга, теперь они начали кровоточить в друг друга. Как это ни парадоксально, это создало условия как для критики утопии и для reenergizing утопического духа. В 1950 году надеется на коммунистическое общество стало более конкретным, освободили от дробления страха 1937 и подпитываться от победы над нацизмом, но еще не столкнулись с экономической несостоятельности государственного социализма. В период между конце 1950-х годов и 1970-х годов был золотой век советской SF, доминируют три гигантов: Иван Ефремов (1908-1972) и команда из двух братьев, Аркадий (1925-1991) и Бориса (1933-2012) Стругацких. Напротив, во многом, эти трое мужчин в значительной степени определяется пост-сталинскую советскую утопию. В остальной части этой главы я буду обсуждать в деталях их сочленения утопического хронотоп. Эти суставы характеризуются растущей роли wormholing, который параллелен растущий разочарование утопии. Это разочарование достигает кульминации в Стругацких Пикник на обочине (1973), в шедевр SF и резкой критики утопического пространства. Тот факт, что эта критика использует физически невозможным топологию, а не социально невозможно топографии показывает, как видно провал советского коммунизма в настоящее время воспринимается как необходимость, а не историческая случайность. К 1973 году, Зона признается в качестве постоянного язвы в центре советской утопии. Остров Времени и Кольцо Вечности Ивана Ефремова Туманность Андромеды (1957) является чрезвычайно важным для понимания текст советской цивилизации. Иван Антонович Ефремов был палеонтолог и писатель СФ, чье влияние в области было оспорено только братьев Аркадия и Бориса Стругацких, квази-либеральной альтернативных бескомпромиссной коммунизма Ефремова. Он является автором романов и рассказов, которые определили традицию советской SF, таких как "Кор Серпентиса" (1963), EDGE Бритвы (1963), час Быка (1968), и, конечно, туманности Андромеды. Важность Ефремов (и Стругацкие ") был огромен; это было расценено "почти как закон природы" вентиляторами советской эпохи (Howell, 1994; VII). Публикация туманности Андромеды была "эффект взрыва" с точки зрения его популярности и влияния (Ревич 198). Но Туманность Андромеды чистого утопия или SF? Он часто классифицируются как последний; и это действительно имеет некоторые общие маркеры космических приключений, открывая на борту космического корабля Тантра мель на планете «железной звезды." Тем не менее, я буду утверждать, что это анти-SF роман которого повествовательной форме опровергает свою научно вымышленный содержание , СФ литература "когнитивного отчуждения" (Suvin 1979). Это означает, что жанр научной использует (или псевдонаучной) дискурс для целей остранения: делая знакомым и незнакомым банально появляются и новые. Все повествование стратегии SF являются инструментами остранения. Дэмиен Бродерик, например, указывает, как лексический изобретательность SF (в основном, составляя новые слова) является важным вкладом в ее создании незнакомых storyworlds: SF »строит будущее" на "предлагает нам новые слова к объектам и практики имя которые еще не существуют "или, возможно, она добавила, что не может существовать (15). Тот факт, что такие новые слова почти никогда не объяснил непосредственно является частью когнитивной вызов читателю. Туманность Андромеды имеет довольно много научно-псевдонаучной терминологии. Но каждый новый термин объясняется в Приложении, в котором также указывает ли это на самом деле научной или вымышленные. Цель автора не отдалить наш мир, но чтобы сделать изначально странный мир далекого будущего комфортно и приемлемо для советского читателя. В дополнение к приложению, голос рассказчика выполняет функцию обнадеживает и руководящих читателя через утопического общества. Рассказчик Туманности Андромеды всеведущий и третьего лица, расположены "выше" вымышленный мир романа. Его исчерпывающим объяснением всех аспектов будущего помещает подразумеваемый читатель в положении пассивного утопического посетителя, а не активного исследователя. Рассказчик рисует широкими мазками контуры мирового коммунистического общества, переход от одной группы героев к другой, а иногда и отойти в сторону, чтобы доставить информацию или вынесения решения. Учебно цель текста она изложена в предисловии автора, который ставит вопрос: "Как правильно ли роман изобразить историческое развитие в будущем?" (Ефремов, 1957; 6). Недавний запуск первого искусственного спутника Земли в приведены как доказательство, что ее предсказания верны. Вымышленный мир Туманности Андромеды представляется как линейная экстраполяция настоящее автора. Роман находится в будущее нашего мира не как то, что может быть, но как то, что будет. Общество туманности Андромеды является классическим Коммунистическая утопия, без частной собственности, экономическое неравенство, или нуклеарной семьи. Но он идет гораздо дальше, чем все другие советские SF в ликвидации национальной, этнической, расовой и разницу. Имена персонажей, таких как Эрг Ноор или Niza Krit, составлены и этнически без опознавательных знаков. Они звучат довольно странно для русского уха, но это целенаправленная стратегия составления планеты всей утопию этнически и лингвистически однородны. Его жители физически безупречным, продукт положительного евгеники, что создает Нового Человека высшего красоты, силы и интеллекта. В то время как некоторые остаточные расовой разница остается (один из главных героев, Mwen Мас, имеет африканские черты), он исключается в дальнейшем к Туманности Андромеды, Час Быка, который установлен далее в будущем. Однородность утопического общества идет параллельно с однородностью пространства утопического. Туманность Андромеды имеет чрезвычайно широкий размах, охватывающий всю вселенную. Она начинается на борту космического корабля и его основной сюжет связан с возможностями быстрее, чем скорость света путешествия. Не только Ефремова утопией пространство постоянной, но она также участвует в грандиозном проекте общения с рядом инопланетными цивилизациями. Но в этой захватывающей пространстве нет подлинной разница. Равномерность начинается с преобразования самой Земли, которая была широко переделал, экологически и архитектурно. Все города, например, по существу то же самое: либо пирамидальная или спираль строительство, идеально подходят и прекрасно выполнен, без неоднородности, разнообразие, или отходов. И, конечно, это, по существу, городская цивилизация, с природой приручения, очищены и включены в этот техно-рая в виде тщательно регулируемых парки и заповедники. Цивилизации, с которой Земля, взаимодействующие через межгалактических расстояний объединены в Великой кольцо. Кольцо включает в себя только виды, которые биологически идентичен людьми; Действительно, это утверждение Ефремова, что не может быть никакого действительно инопланетный разум. Это особенно программный антропоморфизм (утверждал в длину в "Кор Серпентиса") является важной частью утопического пространства-времени, как это стирает радикальное отличие вытекает из его космических перспективы. Независимо от того, насколько велика Вселенная, она не содержит ничего действительно странное. Великая Кольцо цивилизаций является достойным изображения этого космического клаустрофобии, в котором дальше вы идете, тем ближе к дому вы получите. Но в то время пространство была завоевана, время еще сопротивляется. Прошлое нельзя изменить и релятивистского замедления времени делает физический контакт с «братьями и сестрами» Великой кольцо невозможно. Mwen Мас является ученый, который выполняет сыпь эксперимент в FTL, что приводит к смерти от несчастных случаев в несколько человек. Его объяснение мотивов его за попытку этот эксперимент очень показателен. Обсуждая недавние археологические находки, он говорит: "не миллиарды безымянных скелетов в безымянных могилах взывают к нам [...]? Они требуют, мы решить великую тайну времени и бороться с нашим противником. Победа над пространством также победу над временем — вот почему я уверен, что я прав, и я с большим проект обречен на успех "(Ефремов 1957; 126). Его собеседник Рен Боз также протестует против огромного необъятности пространства-времени, которая предотвращает "нам найти планеты с близкими населения и объединения в одну радостную семьи" (126). Но "большой проект" Mwen MAS терпит неудачу: прошлое по-прежнему недоступен и непоправимое, и его попытки объединить физически "Кин населения" от (nonalien) иностранцев приводит к непоправимому отчуждения смерти. Упорное сопротивление временности в утопическом проекте вписан в катастрофической встречи между экипажем космического корабля Тантра и чудовищных хищников на темной планете железной звезды. Эти хищники nonsentient, эволюционно низкие существа: медузы гигантского плавучего и черный "пересекает", которые убивают с помощью электромагнитных импульсов. Эти "кровавые существа внеземной жизни" захватчики из времени, варианты дикости и безобразия прошлого (78). Это был приговор Ефремова (заземлены, в соответствии с его точки зрения, в марксистской философии), что эволюция обязательно сходится: чем ближе к вершине человечества, тем меньше разница существует между собой и другими; но чем дальше в прошлое, незнакомец и иностранец делает более примитивная жизнь появляется. Глубокое прошлое становится объектом страха и ненависти, то темное царство биологических и социальных монстров. В главах, установленных на Земле, и, описывающих палеонтологические и археологические раскопки, разница между зверской прошлого и утопического настоящее воплощается в сопоставлении между "в пермской паразитов" с его "тупым ожесточением» и совершенной красоте женщины-ученого с ней "яркие глаза" и "умный живой лицо" (105). Инаковости время смещается на неподдерживаемый пространстве: небольшой гетеротопия, что буквально становится прерогативой прошлом. Как и в Современная Утопия, социальные неудачники из Туманности Андромеды изолированы на острове, называемом Остров забвения, который описан в какой-то длины. Остров называется "маленький мир", примыкающего к "Большой мир" снаружи (222). Это пространство исключения, и незаменимым доминирующей социального пространства и подрывной него. Остров забвения страдает от всех болезней прошлого: голод, болезни, тяжелый труд, и сексуального насилия. Его самостоятельно сослан жители проводят свои "тихие лет" натуральным хозяйством, борясь против дикой природы, который был надлежащим образом приручил в другом месте на Земле (222). Рассказчик не скрывает своего презрения к их противный, жестокой и короткой существования, для "безымянности старого жизни" (226). Mwen Мас, чувствуя себя виноватым о катастрофе своего эксперимента FTL, идет на остров забвения, как наказание за то, что он подозревает, фатальный недостаток в его характере. В интересном отрывке Ефремов описывает человеческий тип он называет "бык", который мы сегодня бы определить как социопата: "сильный и энергичный человек, абсолютно равнодушны к страданиям других и касается только его собственного удовлетворения. Боль, конфликты и несчастья в прошлом всегда усугубляется такими людьми »(223; курсив мой). Это не только психологическая проницательность Ефремова о том, что поражает здесь, но, что более важно, его идентификация временности с определенным типом личности. Как Бахтин указывает, характер в литературе является функцией хронотоп, обусловлено общей структуре вымышленном мире. "Быков" личность сливается с мрачном вымышленном мире Tormance в час Быка, о которых я расскажу ниже. Упорный в истории, Mwen Масса вынужден участвовать в физическом насилии, немыслимой в большом мире, как он борется былая математик Ставка Лон, который пытается изнасиловать молодую девушку. Потрясенный примитивный характер этой борьбы, Mwen Масса воспринимает как остров местности своего врага — время. "Почему рассчитывать, что он не нужен — время? Так много времени, целые океаны него, и все же, как коротка его индивидуальная часть это! Один короткий и сразу забыли момент! Только теперь Mwen Масса понять, как точное название острова! Остров забвения [...] Деяния предков забытых их потомками, потому что они были приняты только для личных нужд, не способствуя ничего для улучшения общества "(226). Укрепление в его решимости вести войну временности, Mwen Масса покидает остров забвения и возвращает к Великого Мира. Он приносит с собой будущий насильник Ставка Лон, который реабилитировал себя, помогая Mwen бороться с тигром, и Бет потенциальную жертву LON-х годов, девушка Онар, чья уязвимость отождествляет ее с женщин, пострадавших от прошлого. Символично, что в прошлом было сделано, чтобы отказаться от своих жертв в вечном настоящем. И все же, темнота истории не так легко избавился от. Это появляется в час Быка, как полноценного альтернативного вымышленном мире, чьи динамизм, в том числе мутной исторического происхождения, социальных волнений, и надвигающейся революции, выступает в качестве повествования, если не сознательно идеологическая запрети к стазу утопии. И это также появляется в поразительно другому, в работе больших соперников Ефремова, братьев Стругацких. Планета Torment Час Быка, опубликованные десять лет после того, как туманность Андромеды в роковой год 1968, был достаточно инославными понести некоторые недовольство со стороны властей. Но на самом деле, мировоззрение Ефремова не изменилась; он был совершенным к коммунизму, как раньше. Скорее всего, структура его лучший роман отражает постепенное ослабление уверенности в себе в советской утопии в. Гетеротопия не может быть больше не ограничивается включением в утопической хронотоп; Теперь она выросла до размеров планеты соперника, утопия в величине, если не у власти. Темнота в течение вышел; червоточина родила червя. Роман изображает Коммунистической Землю почти тысячелетие после действия Туманности Андромеды. Общество не изменилась, но люди имеют. Они стали еще более совершенным физически, советская версия нацистской Übermenschen, оборудованный с нечеловеческой силой и самоконтролем. И эта зрелая утопия сталкивается мрачное общество на планете Tormance, населенный потомками группы, бежал с Земли когда-то в эпоху революций. Неблагополучных цивилизация планеты представляет собой сочетание капиталистической эксплуатации и тоталитарного pseudosocialism китайской разновидности. Евгенист просмотров Ефремов были несколько необычно. Конечно, несколько других писателей советской SF подчеркнул сексуально тело в той же степени. Но было евгенист полоса в советской цивилизации, хотя она была основана на ламаркизма, а не строгого hereditarianism. И нацизм и коммунизм были идеологиями Нового Человека, направленный на то, что французы фашистская мыслитель Drieu Ла-Рошель называют "революция тела" (Гриффин 203) .vi в изображении Ефремова стальных одетые, расовой немаркированных, eugenically совершенными телами звездолета экипажа, который с ходу среди смутно азиатских жителей Tormance во всей их «бесчеловечным» красоты, есть что-то слишком близко к идеалу отвращение нацистской (1968; 151). Конечно, так называемая "школа Ефремов" в 1980 взял на тех крипто-фашистских элементов в его письменной форме. Но в час самой Bull, телесное совершенство утопических субъектов является еще одним свидетельством того, что история подошла к концу. Эволюция, с его чудовищной темноты мутной животного происхождения, был побежден. Зло временности, так ярко использовано в туманности Андромеды, дается имя в час Быка: ". Стрелку Аримана" Стрела Аримана порочных devolutionary тенденция истории, в сочетании социальной и физической энтропии. Планета Tormance находится в тисках Аримана, и его неблагополучных общество, страдает от насилия, порабощения женщин, перенаселения, и исполнение эвтаназии, создает яркий образ всех бед истории утопия, изложенных, чтобы залечить. Tormance, имя этого ада планеты, заимствован из аллегорического Ефремов фэнтези Дэвида Линдсея в путешествие, чтобы Арктура (1920). Это пример творческого искажения, а квази-гностическая метафизика Линдси очень отличается от социальной войны Ефремова по истории. Линдсей исследует проблематику страдания и находит его в стремлении человека и в виде лишения свободы ума во плоти. Для Ефремов, эротического желания является позитивным фактором, и ум и плоть едины. Его изображение сексуальности необычайно откровенен для довольно чопорной Советского SF, и его женские персонажи, в том числе Фай Родис, грозного командира экспедиции Земли к Tormance, сильны и активны, часто затмевает их коллег-мужчин. Но и Линдсей и Ефремов изменение касается и изменчивости с отвращением; и для обоих, уйти от страдания равна побег из истории. Разница в том, что для Линдсей это побег от частных лиц и духовное, и Ефремов, это коллективная и социальная. Но история гораздо сложнее победить в Часе Быка, чем это было в туманности Андромеды. Остров забвения крошечный резервуар прошлом в настоящее время утопического. Tormance это целый мир, противопоставляется коммунистической утопии и извращенно цепляясь за его собственных страданий. Поскольку коммунистическая Земля представлена только экипаж космического корабля Dark Flame, который пообщаться с жителями Tormance, охотно подвергая себя опасности планеты, хронотоп почти, кажется, перевернул, с утопией замкнутом в гетеротопий , Как это ни парадоксально, это то, что делает Час Быка гораздо более интересным новый, чем его предшественник. Звездолет и его экипаж стать то, что Фредрик Джеймисон называет «семена перемен": утопии как возможность, а не свершившимся фактом, заманчивые альтернативы в, а не предписывающий идеологической план (Jameson, 1994). Вызывая революционное брожение в стратифицированной общества Tormance Фай Родис и ее экипажа толчок его историю. Подлинно трогательные рассказы о Tormance человека приносит себя в жертву ради любви к недосягаемой женщины Земли, и Земля человек пребывания на Tormance со своей возлюбленной, принести драматическую напряженность в конфронтации, которая в противном случае сильно искажены физического и психического превосходства землян , И все же в конце концов, Tormance не более. В эпилоге к роману, внуки экипажа Темное Пламя смотрят Great передачу кольцо сцены на вновь Коммунистической Tormance, чьи представления воплощена статуей Фай Родис осуществляется на согнутые плечи местных мужчин. Мятежный гетеротопия была завоевана, отнести и ассимилировались в едином пространстве утопии. Но сомнения остаются. Именно потому, что роман целью показать переход от истории светской тысячелетия, невозможность Стрелка Аримана послушно изгиба в Великой кольцо становится слишком очевидна. Если история Черт, как можно утопического Небо когда-нибудь в существование? Правитель Tormance просит родись об истории Земли: "Как могло случиться, что изнасиловал, ограбил планета превратилась в дивный сад, и его дикие, неверные жители — в любящих друзей?" (175). Rodis не отвечает и ни делает роман. Цезура между основным корпусом новой и его эпилоге является структурным эквивалентом этой невозможности. Рассказ, который стремится избавиться от времени, не может представлять историю. Двойной хронотоп Час Быка напоминает Западной романе, изданном несколько лет спустя: Урсула Ле Гуин в обездоленными (1974). Подзаголовок неоднозначное Утопия, это «роман о утопизма," это исследование жанра (Бернс 273). Его вымышленный мир содержит двойные планеты, Anarres и Urras, первый потенциальный быть анархистом утопия, второй капиталист антиутопия. Сюжет вращается вокруг физик из Anarres названных Shevek Кто убегает свой мир для того, чтобы развивать свое изобретение в FTL связи на Urras. Помимо того, что Annarres не идеальное общество, сама структура вымышленном мире Ле Гуин в опровергает однородность .. классический утопия Сосуществование двух планет представляет собой множество исторических выборов динамичный сюжет романа психологического развития и физического кочевого образа жизни подчеркивает время, а не в пространстве Противостояние между ними состоит в конфликт, лежащий в основе романа.: "Вне запертой комнате является пейзаж времени, в котором дух может, если повезет и мужество, построить хрупкий, самодельных, невероятные дороги и города верности:. Пейзаж для жилья людьми Это не до тех пор, акт не происходит в течение пейзаж прошлом и будущем, что это действие человека "(277). Для каждого из двух планет в обездоленных, другой является гетеротопия, пространство инаковости, боялись и ненавидели, и все же незаменимым, потому что это определяет границы социального порядка: "Был стена [...] Как и все стены, это было неоднозначным, двуликий. Что в нем и то, что за ее пределами зависела во сторона этого вы были на [...] Посмотрел на, с одной стороны, стены [...] заключен вселенную, оставляя за пределами Anarres бесплатно [...] Посмотрел на от Другая сторона, настенные заключены Anarres: вся планета была в нем, великий лагерь, отрезанный от других миров и других мужчин, в карантине (1-2). В конце повести, в отличие от Час быка, нет введение одного пространства на другое. Оба остаются готова в качестве альтернативы друг друга, формулирование "парадоксы человеческой темпоральности, историчности", и изменения (Джеймсон 2005 года; 89). Anarres не нужно концлагерей зоны, потому что его темнота, там, не ограничивается и спрятаны в. Охватывая Зону В 1972 году братья Стругацкие опубликовал то, что, несомненно, является шедевром советской SF: Пикник на обочине. Роман, похвалил и проанализированы Фредрик Джеймисон, Станислава Лема, и Дарко Suvin, изображает последствия чужой посещения в решительно несовершенной общества, страдает от контрабанды, бедности и пьянстве. Пришельцы из которых ничего вообще не известно оставили позади шесть зон, засоренных таинственных артефактов, большинство из них смертельно. Зоны стать мишенью "сталкеров", бесшабашных контрабандистов иностранного щедрости. Роман следует один такой сталкер Рэдрик, Schuchart, который преследует легендарный Золотой мяч, как считают, предоставить все пожелания, чтобы вылечить его чудовищно мутировал дочь. Зоны гетеротопии с удвоенной силой, а социальная разница острова забвения стала разница в основных законах физики: "На правой руке был Институт, на левой руке — Чума квартал, и мы шли от маркера к маркеру в самом центре улицы. Это было долгое время, так как кто-нибудь ходил или ездил на этой улице! Тротуар был все трещины, трещины были забиты травой, но это была наша трава, человеческая! Но на тротуаре по левую сторону Черного Торн вырос и показал, как резко Зона знаменует собой от: черный клубок на тротуар закончился так же внезапно, как если отрезать ножом. Эти инопланетяне были приличные ребята, в конце концов! Они сделали много вреда, но по крайней мере они провели четкую границу. Даже Крапива Пух не дует на нашей стороне зоны, даже если он осуществляется повсеместно по ветру "(глава 1). Гравитационные вихри в Зоне может раздавить тебя в кровавое пятно, как mosquitoe; оглушительного шума может ослепить вас; казалось бы, безобидные паутина даст вам сердечный приступ. Даже если люди бежать, как это делают профессиональные сталкеры, Зона тянется и перекосов своих детей. Зона является беспристрастным в своей убойной; это "не спросить ли вы хорошо или плохо" (Глава 1). Его цель остается неизвестной, несмотря научных теорий, апокалиптические проповеди, и суеверного гадания. Пришельцы, как неисповедимы, как Бог — или Сталин. Непостижимости террора была заметил на большинство историков, которые пытались анализировать лагерь ездил утопию. Холокост, несмотря на его чудовищность, это логично, если принять тезис о нацистской идеологии: что еврей не человеческое существо. Но "враг народа" был когда-либо сдвига категория, произвольно и капризно применяется. Гонителя сегодня был, завтра жертвой. В первом Западной разведки Советского авто-геноцида, Роберт Конквест отметил: "То, что произошло в русском языке под Сталина не может быть понято или оценивается в любой здравого смысла моды" (470). Сам абсурдность обвинений, выдвинутых в лояльных коммунистов и бывшие столпы режима нищая воображение. Социальная жизнь стала, как жутко, как квантовая механика. "Реальность менялись свою форму" (Брендон 253). Это не означает, что Пикник на обочине следует читать как диссидента аллегории. В другом месте я выступал против таких восстановительных интерпретаций советского СФ в целом и творчества Стругацких, в частности (Гомель 1995 года). Скорее всего, я полагаю, что модели романа хронотоп топологию Советский коллектив мнимая. Это пространство, где червоточины террора сосать в бесчисленных жизней с ни с сего; где потертый повседневной жизни окружает острова невообразимыми страданиями; и где обычная выживание требует невозможного балансирования на границе между ежедневный и апокалиптический. Но удивительно, адский зона становится пространство трансцендентности. Красный настолько поглощен необходимостью спасти свою семью, что он жертвует эгоистично другого человека, чтобы достичь Золотой мяч. И все же, когда он, наконец, говорит свое желание, это не для личной выгоды или индивидуального счастья. Неожиданно, он умоляет всемогущий инопланетный артефакт для всеобщего утопии: "СЧАСТЬЕ ДЛЯ ВСЕХ, свободный, и никто не уйдет неудовлетворенным!" (Стругацких и Стругацких 1972 152). Как он работает на бал, повествование резко заканчивается. Фредрик Джеймисон в своей чтения финале романа, блески это как "неожиданное появление, как это было, за« кошмара истории »и одного из самых архаичных устремлений человечества, невозможного и необъяснимой утопического импульса здесь не менее кратко не увидел "(2005; 295). Но я бы сказал, что то, что выходит из кошмара утопии история. Зона является гетеротопия чистого инаковости, устойчивы к присвоения любого вида идеологической или эпистемологической системы. Это в лучшем случае равнодушны к человеческим страданиям, в худшем активно злобный. И все же, именно потому, что она не может быть приравнено к описательной части социального совершенству, нравственного совершенствования, или утопического гуманизма, он функционирует в качестве места сопротивления как в коллективной надежды и коллективной отчаяния. Внезапное и психологически немотивированными разворот Реда вырезает пространство свободы и изменения в статической пейзаж социально-психологической детерминизма. Сон Отказ Утопия суждено ли на неудачу? Рассел Джейкоби увольняет с насилием, совершаемым во имя таких утопических идеологий, как коммунизм, нацизм, фашизм и путем разделения чиновников из "мечтателей" (82). Но, как показывает история, в конечном итоге стать мечтателями чиновников, часто стремятся пролить кровь, чтобы увидеть их утопические устремления воплощаются в сияющих городов, уютные общин, и стройными садов. Их насилие направлено не только на конкретных человеческих групп, но в самой социальной неоднородности, которая неотделима от исторического непредвиденных и изменения. Для утопии, там нет врага, но время. После того, как он достигает высшей точки в всеобщего счастья, история имеет конец. Подчеркивая пространство совершенства, утопия должна подавить его временной и исторический аспект, поскольку временность является средством изменения потока, и непредвиденные. Но, представляя себя в качестве кульминации истории, утопия обязательно связаны с временем, так же, как утопический роман обязательно повествование. Литературная утопия, поскольку это повествование жанр, несет в своем очень формируют неразрешимый противоречие, проклинает идеологической утопии: он должен представлять статический совершенства в динамической форме. Повествование архитектура утопии параллельно социальную архитектуру общества, основанного на идеологии утопического. Гетеротопии Фуко стекать человека брака общества; зоны инаковости в утопических хронотоп стекать временные энергии повествования в. Уэллса и острова Ефремов являются концентрационные лагеря времени, в течение утопического пространства. И все же, как деконструкция Стругацких утопических хронотоп шоу, то гетеротопия именно там, где мечта выживает. Если стремление к всеобщему счастью может выйти из зоны извращенный, это потому, что это зона защищает семена и времени изменения, которые в конечном итоге не будет отменить любые утопии, независимо от того, как смертельный совершенным.
|
|
|